В старых каменных палатах Боярской думы собрались обсуждать очень серьезный вопрос: «Прочна ли к царской радости царевна или непрочна?» Собрались решать этот вопрос бояре преимущественно старые; многие из них помнили Грозного, другие думали о государственных делах при Борисе, были и такие, которые прислуживали Тушинскому вору, а потом перекинулись в Москву; тех же, которым в новизну приходилось заседать в Думе, было сравнительно немного.
Все уже собрались, но за решение вопроса не принимались, ждали прибытия царя, но царь не являлся. Был здесь и Глеб Хлопов, суетился он немало. Там послушает, что говорят, послушает в другом месте, хочется ему заранее узнать, что думают, говорят бояре, но мало утешительного узнал он. Нашел он, правда, несколько человек, не поддавшихся влиянию Салтыковых и великой старицы, относившихся с сочувствием и сожалением к царевне, понимавших, что не серьезная, как уверяли, болезнь у царской невесты собрала их здесь, а интриги да козни Салтыковых, но таких было очень мало – горсточка сравнительно с противниками царевны. Пытался Хлопов заговаривать с некоторыми, но те двусмысленно улыбались и поскорее отворачивались и уходили, боясь навлечь на себя гнев и попасть в опалу временщиков.
– А почет, знать, по сердцу пришелся Хлоповым, вишь, как увивается да хлопочет за племянницу, – замечали некоторые из бояр.
– Недолго почетом-то пользовались, скоро придется проститься с ним, – слышался ответ на такие замечания.
Время шло, а царь все не являлся. Некоторые из бояр угрюмо посматривали по сторонам, другие сговаривались, третьи рассуждали между собою, покачивая седыми головами. А царь все это время сидел у себя в покое. Невеселы были его мысли, знал он наперед, чем кончится это думское обсуждение, был заранее убежден в известном решении. Тяжело ему было отдавать на решение совершенно чужих ему людей вопрос, касавшийся лично его, затрагивавший его личное, собственное счастье.
Он не мог представить себе, как он расстанется с царевной. И из-за чего? Из-за каприза старухи, выжившей из ума, погребенной за монастырскими стенами, из-за того, что какой-то немец-нехристь наговорил про опасность, между тем как он сам лично, не далее как третьего дня, видел ее, говорил с ней, глядела она него еще ласковее, чем прежде, голос ее казался еще нежнее. И тоска, словно змея, сильнее и сильнее впивалась в царское сердце.
Пришли доложить ему, что его ожидают в Думе, царь не расслышал.
– Что? – переспросил он.
– В Думе ожидают тебя, государь.
– Не пойду я, пусть сами толкуют, а я не пойду! – раздраженным голосом произнес царь.
– Государя не будет! – пронеслось в Думе.
Многие вздохнули свободнее.
– Что ж, пора приниматься за дело, – послышались слова.
Стали усаживаться на места по старшинству.
Рассказывал историю болезни Борис Салтыков; Михайло старался держаться в стороне. Оскорбление, нанесенное ему царевной, мало-помалу улеглось, сгладилось, а любовь не умирала в нем, она только затаилась, притихла на время и теперь вспыхнула пуще прежнего. Нелегко ему было слушать эту хитросплетенную историю, рассказываемую братом; он знал, что все его слова, от первого до последнего, – бессовестная ложь. Была минута, когда он готов был вскочить и закричать во всеуслышание, что брат его лжет, говорит неправду… Но каша была заварена, и притом заварена с его собственного согласия, он сам собственною рукою передал отраву, полученную от матери, от этого и приключилась болезнь царевны; он главный виновник всей этой истории… отступать теперь было уже поздно. Он должен был страдать молча, добровольно отдав себя на эти страдания; но все это было еще начало, самая пытка была впереди. Борис окончил свой рассказ и сел.
– Что же сказал лекарь? – послышались голоса некоторых бояр.
– С лекарем говорил брат Михайло! – отвечал Борис.
Глаза всех обратились на него, что скажет он?
Михайло встал, потупив глаза: он должен был говорить напраслину, клевету на дорогую для него царевну; клевету, придуманную им самим для ее погибели. Он был бледен, руки и ноги дрожали у него, ему хотелось покаяться во всем, выдать себя головою, он робко, несмело взглянул на бояр – все смотрели на него с недоумением, никто не понимал его волнения, он снова быстро опустил глаза вниз.
– Что же тебе сказал лекарь, боярин? – послышался чей-то голос.
Наступила тишина, решительная минута. Нужно было сейчас же, на месте или сознаваться во лжи, в преступлении или, для собственного спасения, губить царевну. В нем происходила борьба, но чувство самосохранения взяло верх.
– Лекарь сказал… опасна… одна умерла… от этой болезни, – проговорил Михайло не своим голосом.
– Что же тут толковать, коли так; дело известное, – послышались голоса.
Напрасно Глеб Хлопов выбивался из сил, доказывая, что болезнь совсем неопасна, что она прошла уже и царевна теперь здорова совершенно, что, наконец, для правильного решения должно призвать лекаря и выслушать его лично, а не доверять сказкам, рассказываемым Салтыковыми. Все было напрасно; поднялся шум, крик, раздалась ругань; удержать было некому: царь отсутствовал. В воздухе стоял гул, наконец мало-помалу шум начал стихать, стали приходить к соглашению, и приговор был произнесен: «Царевна непрочна к царской радости».
Борис Салтыков вздрогнул, глаза его блеснули, он с торжеством взглянул на Хлопова, тот также отвечал вызывающим взглядом. Михайло понурился, он был готов бежать отсюда, укрыться куда-нибудь подальше, остаться одному, чтобы не видеть, не слышать никого.
Стали толковать о том, кто должен передать эту весть царю, но толковать, собственно, об этом было нечего, это лежало на обязанности Салтыкова.
Несмело вошел Михайло к царю, нечиста была перед ним его совесть, на душе было тяжко. Сурово взглянул на него царь. Салтыков молчал и стоял потупившись.
– Ну? – спросил царь.
– Решили… – начал Салтыков и остановился.
– Да говори же, что решили?
– Что непрочна к твоей радости…
Царь быстро отвернулся, чтобы скрыть набежавшие на глаза слезы: если раньше в душе теплилась крохотная надежда, то теперь все было кончено.
Михайле Салтыкову еще предстояло дело, более трудное, более тяжкое: эту весть он должен был сообщить и царевне. Нужно было уж разом рвать все – легче будет.
– Что прикажешь делать теперь, государь? – спросил он царя…
– Я-то почем знаю, – отвечал тот дрогнувшим голосом.
– Прикажешь свести ее с верха? – бледнея, проговорил Салтыков, сердце его сжалось, он едва стоял на ногах.
– Делайте, что нужно! – отвечал царь, быстро уходя из покоя и стараясь не выдать себя голосом.
От царя Салтыков отправился к царевне, он был страшнее мертвеца.
Царевна сидела с бабкой совершенно здоровая. Знала она, что Михайло приводит в исполнение свои угрозы, знала нелюбовь к себе и интриги великой старицы, знала также и то, что нынче собралась Дума, где речь идет о ней, но была спокойна, она надеялась на царя, была уверена, что царь не даст ее в обиду, он сам третьего дня уверял ее в этом.
Но при появлении Салтыкова сердце у нее замерло, она слегка побледнела – не с доброю вестью пришел боярин; всполошилась и бабка.
– Дума решила, царевна, – заговорил Салтыков, – что ты не можешь быть царицей, и царь… приказал тебя свести с верха.
Желябужская ахнула и повалилась на пол: ей сделалось дурно. Царевна поднялась, глаза ее заблестели.
– Царь ли, боярин? – спросила она.
– Не сам, царевна, по приговору Думы, – смущенно проговорил Салтыков.
– Спасибо тебе, боярин, за твои хлопоты обо мне, – не слушая его, говорила царевна, – царь никогда не сослал бы меня отсюда, ты постарался об этом… Что ж, спасибо… это, видно, боярин, за то, что любила я тебя… что ты люб, дорог мне был, спасибо еще раз, – добавила царевна.
Салтыков задрожал, ступил шаг вперед; он готов был броситься ей в ноги, целовать эти ноги.
– Зачем же оскорбила?.. Зачем оттолкнула?..
– А тебе бы хотелось, чтоб я полюбовницей твоей была? Опомнись, боярин!..
– Царевна! – простонал Салтыков.
– Ты ошибаешься, боярин: здесь больше нет царевны, я – Марья Хлопова.
– Прости меня, царевна! Прости окаянного! – молил, глотая слезы, Салтыков.
– Бог простит, боярин, а теперь прощай, пора мне собираться в путь.
Салтыков еще хотел что-то сказать, но не мог – слезы душили его, он старался сдерживать рыдания. Царевна глядела на него с жалостью. Махнув рукой, боярин чуть ли не выбежал из покоя.
Едва он успел скрыться, как царевна зашаталась и без памяти повалилась в кресло.
Две недели уже, как живет царевна с бабкой и дядей на своем старом, родном пепелище, в доме своего отца. Отцу была оказана почему-то милость, его послали воеводой в Вологду. Невесело жилось царевне дома: вспоминалась ей дворцовая роскошь, успела она отвыкнуть от этой простоты, чуть ли не бедности, но пуще всего обидно было ей, что всю эту напасть устроил Салтыков; пусть бы уж строила козни великая старица, а то ее любый боярин!
Не легче было и бабке: трудно было отказаться ей от ожидавшего ее звания придворной боярыни и того почета, который был связан с этим званием; трудно было так же, как и внучке, отвыкать от придворной жизни.
Только и была довольна и счастлива по-своему старуха Петровна. Извелась она совсем без своей Марьюшки; спать ли ляжет, встанет ли – все ее дорогая перед глазами, и плачет старуха, горько плачет, зачем отняли у нее дитятко. Сильно постарела она за время житья царевны во дворце; а там услыхала она про болезнь ее, сколько ни просила, ни молила она, чтобы отвели ее к царевне, чтобы дали хоть одним глазом взглянуть на нее, все было напрасно. Сколько раз говорила она, что за ней там и ухаживать никто не сумеет, не угодит никто, кроме нее, – в ответ на это старуху только пугнули, и снова забилась она в свой угол горевать да оплакивать свое дитятко.
Наконец наступили тревожные дни у Хлоповых. Шепот да сговоры разные, точь-в-точь как было тогда, когда отняли у нее Марьюшку и отвели во дворец. Не понимала старуха этой тревоги, только сердце ее чуяло что-то недоброе.
Привезли царевну. Как увидела ее Петровна, так и ахнула; расплакалась старуха, только слезы эти были совсем не те, что прежде. Теперь плакала она от радости, что снова видит свое дорогое дитятко, что опять она будет ухаживать за ней.
Тяжесть царской опалы стушевалась перед этой радостью; она не верила себе, не верила своим глазам, что это Марьюшка, что это ее дитятко перед ней; она целовала, обнимала свою боярышню, и поцелуям и ласкам не было конца.
Прошло еще несколько дней. Перед домом Хлоповых остановилась повозка, около нее прохаживались несколько стрельцов, готовились отправлять бывшую царевну в Тобольск, в ссылку на житье.
Сколько ни отбивался мягкосердечный царь, сколько ни сопротивлялся – его чуть ли не силою, по обыкновению угрожая государственными смутами, заставили услать дорогую ему Настюшу со всей ее родней в ссылку.
Грустная, заплаканная вышла царевна с бабкой и дядей из дома, за ними ковыляла Петровна. Сели в повозку и двинулись в путь, распростившись навсегда с Москвой. Быстро проехали они город; кругом поля, лес. Москва стала исчезать, только золоченые главы соборов да Ивана Великого ярко блестели издалека. Царевна глаз не отрывала от них, а здесь же, рядом с соборами, виден и царский дворец и царицын верх; видны ей и окна тех покоев, в которых жила она. Она грустно, задумчиво смотрела на исчезавшую перед ней Москву, и слезы медленно скатывались по ее лицу.
– Не тужи, дитятко, везде живут люди, – утешала ее Петровна.
Царевна не слышала ее. Она все продолжала смотреть вдаль, а Москва между тем пряталась за пригорками, исчезала. Вот еще раз, последний раз блеснула глава колокольни и исчезла навсегда из глаз развенчанной царевны.
Тихо в воздухе, серебряной, посыпанной бриллиантовыми блестками пеленой кажется широко раскинувшаяся степь в Тобольской губернии, и каким-то резким контрастом этой блестящей белизне представляется темно-зеленый хвойный лес, между деревьями которого виднеется новый сруб избы; вдали направо сквозь морозный прозрачный воздух рисуется Тобольск.
День ясный, солнце ярко обливает своим светом снег и слепит глаза, колет их, из глаз невольно катятся слезы, и как-то покойнее делается глазам, словно отдыхают они при взгляде на темь лесную.
Издали доносится стук топора. В лесной чаще, не далее как в двухстах – трехстах саженях от избушки, надвинув на затылок шапку, усердно взмахивая топором, пожилой уже человек рубит молодой ельник, который так и валится один за другим; за ним едва успевает подхватывать его и оттаскивать в сторону, складывая в кучу, молоденькая девушка, одетая в зипун, подпоясанная кушаком, с закутанной платком головой. Из-под этого платка только и видны были одни крупные черные, блестящие глаза.
Девушка, видимо, устала, работа ее делалась медленнее и медленнее, ноги едва двигались; наконец, дотащив последнюю ель, она бросила ее, руки ее опустились, ноги подогнулись, и она не села, а, скорее, упала на кучу дров.
– Аль устала, Настя? – с участием спросил ее рубивший. Девушка при этих словах вздрогнула, быстро взглянула на говорившего, и какое-то необъяснимое чувство проскользнуло в ее глазах.
– Сколько раз уже просила я тебя, дядя, не звать меня Настей, какая я Настя, была Марьей и буду ею, – проговорила девушка. В ее голосе слышалась мольба.
Ее собеседник опустил топор и поднял голову.
– Была ты Марьей, да сплыла. Тебя нарекли Настасьей, так тебе ею и оставаться. Не кто другой, митрополит нарек! – проговорил он.
Девушка вздохнула и опустила голову. Дядя ее, слегка покачав головой и поправив съехавшую совсем на затылок шапку, снова принялся за рубку.
Кто бы узнал теперь в этой девушке, работающей и одетой как простая крестьянка, Настасью Ивановну, царевну, невесту Михаила Феодоровича, ласки которой искал так жадно сам царь, взгляда которой достаточно было для того, чтобы заставить могущественного, сильного временщика Салтыкова делать все, что ей было угодно, – той, перед которой кланялись и ухаживали боярыни, бояре, весь двор, за которую молилась вся Русь, которую поминали на ектениях во всех церквах.
Недаром Марьюшка не любила и просила никогда не называть ее Настей, именем царевны; оно напоминало ей то счастливое время, которое уж не воротится больше никогда, и воспоминание о нем было для нее тяжело, горько. На что бы она ни решилась, чем бы ни пожертвовала она, чтобы воспоминание об этом золотом времечке умерло в ней, заглохло навек, чтобы даже как о сне не вспоминать о нем.
А тут как назло то тот, то другой чем-нибудь да напомнят ей о прошлом, разбередят не закрывшуюся еще рану, встревожат, вспугнут ее молодую душу, и закручинится, затуманится Марьюшка. Вот и теперь снова затосковала она. Ярко всплыла перед ней дворцовая жизнь, вспомнился ей молодой, красивый царь, так ласково заглядывавший ей в глаза, называвший ее такими нежными, ласковыми именами… Сколько счастья обещал он ей, а теперь… теперь… изба с голыми стенами; вместо сводчатых расписанных потолков – закопченный, черный накат; вместо бархатных скамей, парчовых кресел – голые еловые скамейки; вместо роскошной, полной довольства и покоя жизни – труд, нужда и постоянная забота о себе и других.
– Сама… всему сама виновата!.. – в тоске шепчет она… – Зачем я глядела ласково на этого злодея… говорила с ним… он невесть что и подумал, невесть чего и захотел… да нет, нет!.. Я сама любила его, ах как любила… лукавый попутал… а тут эта болесть… и из чего только!.. Знать, так нужно было! Ох, горемычная я, горемычная!
Задумалась она о своем горьком житье, о своей незавидной, несчастной участи и не видит того, что Хлопов давно уже стоит около нее и заботливо, с участием глядит на нее.
– Что с тобой, аль недужится? – спросил он наконец, наклоняясь к Марьюшке.
Та при его голосе вздрогнула и, подняв голову, быстро взглянула на него; на ее длинных ресницах повисла замерзшая слезинка.
– Нет, ничего, дядя, устала я очень! – поспешила ответить она.
– Устала! А плачешь-то о чем?
– Тяжко что-то, дядя, так тяжко на душе, что и не знаю, все старое из головы не выходит, а тут ты еще… – она не закончила; судороги сжали ей горло, и она, припав головой к плечу Хлопова, зарыдала. Дядя побледнел, жаль ему было Марьюшку, но вместе с тем он понимал, что помочь ей он ничем не может, не в силах, что ей суждено провести остаток жизни здесь, среди этой белой степи, в тени этих еловых деревьев; а сколько ей придется жить, один Бог ведает, она так молода еще, так много еще предстоит ей, только чего?
«Нужды да горя!» – словно подсказал ему кто.
Хлопов в бессильной злобе сжал кулаки: в настоящую минуту он готов был идти на все, вызвать на борьбу всех недругов; он чувствовал в себе какую-то необыкновенную силу, но вместе с тем сознавал ясно, что сила эта хуже бессилья, что он был связан, скручен по рукам и по ногам, словно в тенетах находился он, из которых выпутаться ему было невозможно.
«Пристроить бы ее куда-нибудь, – думалось ему, – да как пристроить-то? Замуж выдать? За кого? Да нешто можно выходить замуж царской невесте, хоть и опальной?»
А Марьюшка все плачет и плачет, все тело ее вздрагивает от рыданий. Хлопов обхватил ее голову руками и прижал к себе.
– Ну, будет, перестань, голубушка, старого не воротишь, нечего, значит, и убиваться. Пойдем-ка лучше домой, гляди, солнышко-то уж где, скоро и стемнеет, – проговорил Хлопов.
Марьюшка понемногу успокоилась. Хлопов, обхватив веревкой связку дров, взвалил ее себе за спину, Марьюшка сделала то же, и они направились к своей избе.
Пока добрались они, в лесу совершенно стемнело. Паром и дымом пахнуло на них в отворенную дверь. Желябужская, состарившаяся, казалась дряхлой старухой, за перегородкой стонала Петровна.
– Что, не легчает? – спросила озабоченно Марьюшка Желябужскую, указывая глазами на перегородку, за которой лежала Петровна.
Та отрицательно покачала головой. Марьюшка наскоро разделась и пошла к своей мамушке.
В избе наступила тишина, никому не говорилось, не в охоту было, каждый был занят своими мыслями.
– Что ж, ужинать, что ль? – вдруг обратился Хлопов к Желябужской.
– Сейчас собирать стану! – отвечала та, поднимаясь. – Марьюшка! – кликнула она.
– Что? – отозвалась та.
– Иди ужинать, я собираю.
– Не хочу, бабушка, я легла уж.
Продрогшая, усталая, она уснула скоро, и снова ей стали мерещиться царские палаты.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке