Въ вагонъ трамвая вошелъ молодой офицеръ и, покраснев, сказалъ, что онъ не можетъ, к сожалению, заплатить за билетъ.
Иван Бунин. Окаянные дни
Петроград. Декабрь 1917 года
…В Петроград я добирался налегке. Все свои фронтовые пожитки оставил в Ростове у тетки Мартынова, которая жила близ вокзала и которая обещала сохранить все до лучших времен. Нечего было и думать втиснуться хоть с каким-нибудь багажом в вагоны, набитые битком озлобленными истомленными бесконечными дорожными задержками людьми, большей частью спешащими домой солдатами. Погоны, кокарда, кресты и шпоры – все, что выдавало во мне офицера, было надежно упрятано на дно солдатского мешка, но пассажиры в рваных обмотках и грязных шинелях злобно косились на казачьи лампасы и офицерский ремень, подпоясывавший шинель явно несолдатского сукнеца.
В Питере меня никто не ждал. Как оказалось, Таня уехала к своим в Гродно. Питер встретил меня неистовой пургой, прилетевшей из Финского залива. Снег залепил мои плечи так, что все мои офицерские приметы оказались скрытыми от красных патрулей. Я без приключений добрался до Никольской, где квартировал студентом. Хозяйка меня помнила и по старой памяти определила на ночлег в моей бывшей каморке.
– Какие мы важные стали! Ни за что бы не признала! – ахала она. – Кабы не голос ваш. Вам бы в хоре с таким тенором петь… Ох, да какие нынче хоры! Все разогнали, все сломали, все позакрывали красные басурмане! По улице не пройдешь, все мандаты им какие-то подавай. Хлеб с мякиной пекут… Тьфу!
Я отломил ей полфунта халвы, и хозяйка пришла в радостное изумление, побежала ставить самовар.
В Петрограде первым делом я отправился в консерваторию. Надо было срочно восстановиться в числе студентов. Ясно было, что моей военной карьере пришел конец. Я совершенно не хотел служить всем этим невесть откуда взявшимся Керенским-Лениным-Троцким. Но на глаза будущему тестю надо было явиться если не офицером, то хотя бы студентом.
Столица поблекла и обесцветилась, город, и без того всегда холодный к наезжим пришельцам, под новой властью и вовсе встретил меня враждебно.
В консерваторию я явился при полной амуниции – в погонах подъесаула и при всех боевых наградах. В учебной части, увидев меня, ахнули, но совсем не так, как я ожидал на фронте – не восхищенно, а испуганно, будто я предстал в разбойничьем обличье, а околоточный рядом.
– Что вы, что вы! – замахал на меня инспектор, едва я завел речь о восстановлении в числе студентов. – Сначала – на Гороховую, на регистрацию. Вы же – офицер! – Последнее прозвучало как «вы же – прокаженный!» – И снимите с себя все ваши старорежимные регалии. У нас теперь в консерватории комиссар. Увидит – греха не оберетесь. Будьте осторожны, любезный, – сделал ласковый голос инспектор. – Если хотите доучиться и… сохранить голову.
Я внял доброму совету и покинул консерваторию без погон и крестов; снял их, пылая от стыда и обиды, в мужском туалете. Не так я представлял свое возвращение в альма-матер.
Вот только нагайку свою не стал прятать, ходил с нею, засунув за голенище сапога. Она, конечно же, вызывала неприязненные взгляды. Но ни один красноармейский патруль не смог бы придраться ко мне – нагайка не наган и не кинжал. Но при случае ею можно отбиться от шпаны или налетчика, которых развелось в голодном Питере, как крыс в подвале.
Эх, нагайка, нагаечка!..
По Указу государя императора Александра III от 1885 года, «нагайка общего казачьего образца должна составлять принадлежность каждого казака от генерала до простого казака». Устав строевой казачьей службы разрешал степовым казакам носить её на плечевой перевязи. Но я всегда носил ее за голенищем, на плече хватало всяких ремней.
У нас в Павловской да и в Зотовской тоже нагайку разрешалось носить только женатым. А на свадьбах тесть дарил нагайку новоиспеченному зятю. У обоих моих дедов нагайки висели по старинному обычаю на левом косяке двери в спальню…
В качестве знака полной покорности и уважения нагайка может быть брошена к ногам пришедшего гостя или старика, который обязан её поднять, а бросившего – расцеловать. Если гость через нагайку переступал, это означало, что покорность ему неугодна и обида или грех провинившегося не прощён, жди разбирательства дела.
Итак, нагайку я себе оставил, а вот гимнастерку, фуражку, шаровары и сапоги – аккуратно сложил и упаковал в плетеную корзину с крышкой, которую мне прислали когда-то из дому, полную наших яблок-каштелей.
Внял я и другому совету – не ходить на регистрацию в ВЧК. Не пошел и… завис между небом и землей. Я оказался в Питере на полулегальном положении: никто не хотел брать меня с моими документами на работу.
Я с омерзением относился к новым правителям. Мало того, что они захватили власть за спиной воюющей армии, так они же, эти невесть откуда взявшиеся адвокатишки, понаехавшие из-за враждебных России кордонов, поставили нас вне закона, нас, кто воевал за нее, оборонял ее, годами подставлял грудь под пули и получал их. Брали офицеров на особый учет как опасных преступников! Воистину, все стало вверх дном в любезном отечестве. Те, кто отсиживался в тылу или делал заграничные гешефты, решали теперь судьбы тысяч русских офицеров. И как решали! Кого в подвал, кого под пулю… Можно было подумать, что к власти пришли немцы или же турки и теперь сводят счеты с теми, кто воевал против них.
Я еще больше упрочился в этой мысли, когда узнал, что большевики отдали немцам все лучшие западные земли России, заключив с ними мир, который сразу же окрестили в Питере похабным, настолько издевательским, точнее, предательским было это соглашение.
При всём при том на невских берегах обретались сотни и сотни бывших офицеров – армейских, гвардейских, морских, казачьих, которые, если бы объединились, если бы выступили разом, от этих местечковых троцких, ульяновых, урицких не осталось бы и следа. Но господа офицеры выжидали, чем все это кончится, большинство же норовили устроить свою жизнь на новый лад и не задумываться над тем, кому ныне служат и кто правит бал в обеих российских столицах.
Чего греха таить, я и сам поначалу надеялся, что большевики падут сами собой, настолько вызывающе вели они себя, настолько жестоки были их декреты, указы, приказы.
Занятый добычей хлеба насущного, я не очень-то вникал в текущую политику. Но тут некий Канегиссер убил Моисея Урицкого. Однако расплачиваться за это убийство большевики решили офицерскими головами: объявили «красный террор». Пачками брали заложников, в газетах запестрели списки расстрелянных…
Однажды поздно ночью постучались и в мою каморку на Никольской. Кто-то донес? Я выхватил из-под подушки наган. Продавать жизнь – так задорого. А может, отобьюсь? – брезжила последняя надежда. Открыл дверь и охнул: предо мной стоял Мартынов. Пашка! Пашечка…
Мы встретились как братья. За кружкой морковного чая с ржаным сухарем – все, чем я мог угостить боевого товарища, если не считать вяленого леща и донской вишневой наливки, которую Павел каким-то чудом довез до Питера. За скромной трапезой порешили: уходим на Дон, в Новочеркасск, в возрождаемую русскую армию. Паша всегда точно знал, что и когда надо делать. Я же был склонен к рассуждениям – а что будет, если я поступлю по-иному. Пашка же рубил с плеча баклановским ударом…
Утром связались со знающими людьми. И нам сказали: на Дон идите через Оршу. Дали адрес переправочного пункта, назвали человека, который проведет нас за немецкий кордон. Государственная граница Германии и красной России проходила в 1918 году через Оршу.
Купив мешок семечек и спрятав на дне его сверток с наганом, крестами, погонами, документами, мы, под видом спекулянтов-мешочников, отправились на Царскосельский вокзал, где толпы переезжего люда штурмовали вагоны идущего на юг через Оршу поезда. Только не утраченный еще фронтовой опыт позволил нам взять с боем – через окно! – верхнюю полку одну на двоих.
На наше счастье, мы сохранили старые студенческие билеты. С ними, миновав две проверки, добрались до Орши вполне благополучно, двое суток питаясь одними лишь семечками. На Днепровской улице нашли домик, указанный нашими конфидентами.
Орша. Январь 1918 года
На северной стороне от вокзала, почти у самих рельс, стояла ладная рубленая хата с голубыми ажурными наличниками. Мы постучались в глухую калитку. Истошным лаем зашлась во дворе собака.
– Ах, каб цябя Пярун забиу! – послышался глухой мужской голос в сенях, и через минуту лязгнула железная клямка – калитка приоткрылась.
– Здравствуйте, – сказал Павел. – Нам бы Федора Леонтьевича.
– Я Ляонтьич, – отвечал крепкий мужик лет сорока пяти, с круглым лицом и курносым носом. Голубые глаза из-под кустистых бровей смотрели настороженно, но приветливо.
– Мы привет вам привезли от Петра Алексеевича! – назвал пароль Павел.
– Ну, кали привезли, так проходьте. – И крикнул неуёмному хвостатому сторожу: – Цыц! Каб цябе воуки зъели!
Мы прошли в чистую теплую хату, где хозяева уже приготовились к ужину. В красном углу под вышивным рушником на нас смотрели лики Спасителя, Божией Матери и Николы Чудотворца. Мы не спеша перекрестились, и это вызвало немое одобрение у хозяйки дома – дородной белоруски в темно-синем длинном платье, подхваченном в поясе шалью.
– Так сядайте разом з нами. Повечеряйте!
Мы не заставили себя долго просить. Дорожный голод донимал нас со вчерашнего дня.
За столом сидел сын хозяев – светловолосый парень лет двадцати пяти – весь в мать.
– Антон! – представился он, протянув для пожатия крепкую ладонь мастерового со следами ожогов и шрамов. Ужин был простым, но сытным: чугунок с отварной картошкой, миска с кислой капустой, фаянсовая селедочница с крупно нарезанной сельдью в кольцах репчатого лука и блюдце с постным маслом. Картошку и хлеб макали в блюдце, а потом заедали сельдью. Все показалось неимоверно аппетитным и вкусным.
По мере насыщения мы присматривались к окружавшей обстановке. Среди обычной утвари в глаза бросился портрет бородатого адмирала, похоже, Макарова. Внизу чуть пониже и в рамке поменьше висело фото самого хозяина – в форменке, с боцманской дудкой и лихой бескозырке с надписью «Пересветъ».
Федор Леонтьевич перехватил мой взгляд:
– Адмирал Степан Осипович Макаров. Самолично видел его в Порт-Артуре. Там он сгинул на корабле. А тут вчора начальник большевицкий, хрен с бугра, увидел и кричит: «Сымай со стены эту старорежимную контру!» А я яму: «Моя хата, каго хочу, таго и вешаю». А он, бандита кусок, и говорит мне: «Смотри, дед, завтра и тебя рядом повесим!» Ну, что тут скажешь?! В хату заходят, як к сябе домой, берут что хотят, всю муку выгребли, Никитична сховать не успела, бульбу аж два мешка взяли. Сало забрали. И на все у них одно слово – «реквезиция». Под это дело обчистили всех – хуже немцев, хуже ворога лютого. А все похваляются – мы народная власть!
Никитична строго зыркнула на него – не трепись перед незнакомцами. Леонтьевич взгляд супруги понял и сменил тему.
– Завтра пораньше встанем, и я вас на тот бок пераправлю.
Нас отвели в пристройку из старых шпал, где у Леонтьевича была оборудована слесарная мастерская – с наковальней и кузнечным горном. В углу стоял лежак, накрытый рогожами и старым бараньим кожухом. В горне тлели угли, хозяин подсыпал новых – для тепла. И мы почти без сил повались на топчан.
Уснули не сразу. Тревожил завтрашний переход границы. Как-то все будет? А если красные схватят? Разбираться долго не будут – к стенке и весь разговор…
Стояла густая ночная тишина. Ни паровозного гудка, ни собачьего бреха. Городок затаился, затих, будто вымер…
Ранним утром Никитична сунула нам узелок с картошкой, хлебом и селедочными хвостами и большой луковицей:
– Чем богаты!..
Мы поклонились ей в пояс. Паша отсыпал ей в лукошко наших семечек.
Леонтьевич был молчалив и собран. Он велел надеть замасленные железнодорожные «куфайки», взять лом и путейский молоток. И мы двинулись, как бы по делу, в сторону Орши-товарной. Наш провожатый шагал уверенно, видно, проделывал этот путь не в первый раз. Миновали стрелочные переводы, пролезли под товарными вагонами, уходя от пакгаузов, вокруг которых прохаживался часовой с винтовкой. Потом еще раз пролезли под вагонами и под прикрытием длинного пустого товарного состава добрались до шлакового отвала, где паровозы чистили топки. Отсюда до демаркационной линии, отмеченной колючей проволокой, было рукой подать. Побивая для вида шлак ломом, мы приближались к тому месту, где за штабелем снегозащитных щитов был лаз под «колючку».
– Ну, бывайте, хлопцы! Храни вас Господь! – сказал нам на прощанье Леонтьевич и, взвалив на плечо наш «струмент» – лом и молоток, отправился в обратный путь. Мы же, подхватив мешок с семечками, прошмыгнули под приподнятую кем-то «колючку» и оказались на немецкой территории. С немцами тоже не хотелось иметь дело, и мы, прижимаясь к заборам и станционным строениям, уходили все дальше и дальше от опасной границы.
О проекте
О подписке