Коридорный вбежал в номер и с ходу подал чёрную венгерку.
– Ни пушинки-с! – угодливо сказал он и, лизнув себе ладонь, провёл ею по спине Романа Романовича.
Венгерка сидела складно, обрисовывая сухую фигуру Романа Романовича. Кабы шнуры на груди были не чёрными, а серебряными да на плечах были погоны Александрийского гусара!.. Не случайно же на визитных карточках Романа Романовича Грабовского мелким шрифтиком внизу было набрано: «Корнет в отставке». И без этого всякий с первого взгляда опознал бы в нём бывшего кавалериста, не имеющего сил расстаться с родной венгеркой.
Впрочем, дело было не только в любви к мундиру. Роману Романовичу давным-давно пришлось снять его из-за некрасивой истории с пропажей денег у товарища по полку. Куда большую роль в его приверженности к подобию военной формы играло то, что это одеяние, сразу изобличавшее в нём бывшего гусара, служило неплохой маской. Она не раз отводила от Романа Романовича руку наружной полиции.
А профессия Романа Романовича требовала в этом смысле особой предусмотрительности. Он давно был своим человеком в компании самых отчаянных московских аферистов – кукольников и банковских воров. Немало денег перекочевало через руки Романа Романовича из портфелей незадачливых купцов и артельщиков в кассы тотализатора и в бездонные карманы цыганок Петровского парка. Все знали там бесшабашного гусара, пропивающего наследство какой-то саратовской бабушки.
Нынче Роман Романович был в отличном расположении духа. Всего два дня, как удалось наколоть
[1] отменное дельце: в конторе Волжско-Камского банка судьба подарила ему ни много ни мало шесть тысяч рубликов. Дело было так.
Тщательной разведкой было установлено, что одному зарядьинскому канатчику, поставлявшему верёвки чуть ли не всем пароходствам, предстояло получить в банке значительную сумму для расплаты с мелкими поставщиками пеньки. Этот канатчик был избран ворами по следующим соображениям. Грабовскому удалось познакомиться с ним на бегах. Туда часто езживал купец. Грабовский сблизился с ним, подав несколько удачных советов по части тотализатора. Дальнейший контакт поддерживался тем, «что каждый божий день – надо не надо – Грабовский стал захаживать в трактир Егорова, что в Охотном ряду, и есть там блины и рыбу, которыми славился трактир. Делал это Роман Романович только ради того, чтобы держать под наблюдением канатчика – завсегдатая этого трактира. Грабовский установил, что купец ходил в банк один. Это было удобно во всех отношениях. Способ, по которому работал Грабовский со своим помощником, сводился к мгновенному отвлечению внимания получателя денег от его портфеля. Тогда этот портфель подменялся точно таким же, заранее изготовленным и набитым чистой бумагой.
План был разработан во всех деталях. Все привычки и повадки купца были учтены. Порядки Волжско-Камского банка давно известны. Оставалось одно: изготовить копию портфеля, с каким канатчик ходит за деньгами. И вот тут-то план мошенника едва не упёрся в тупик: оказалось, что ежели денег к получению предстоит немного, купец попросту набивает деньги в карманы; ежели же сумма велика, то кладёт их в дедовский кошель, сшитый из прочной, чуть ли не подошвенной, кожи и по виду смахивающий на перемётную сумочку Ильи Муромца. Об эту-то сумочку и споткнулись было намерения Грабовского. Где взять её копию? А копия должна быть точной, иначе подмена будет сразу обнаружена.
С таким казусом Грабовский столкнулся впервые. До сих пор ему доводилось иметь дело с покупными портфелями. Сколь бы они ни были разнообразны – всегда удавалось найти копию. В крайнем случае требовалось только подогнать цвет.
Так что же – отказаться от плана? Нет, на это Грабовский не пойдёт. Слишком много времени было убито на канатчика. Слишком много денег просажено с ним на бегах и проедено на блины с балыками. Начинать новую разведку – за новой жертвой – не было времени. Грабовский уже сидел без гроша. И он решился: пан или пропал! Либо окончательно провалит дело, либо добудет копию сумки. Хотя бы на одну ночь, хоть на несколько часов, но висевшая на гвозде в лабазе канатчика сумка должна оказаться в руках отставного корнета.
Было дано знать на Хиву
[2]. Один из наиболее квалифицированных рецидивистов-домушников получил задание: вечером, перед самым закрытием лабаза, сумка должна быть украдена; наутро, едва лабаз будет отперт и прежде чем хозяин успеет заметить отсутствие сумки, она должна быть на месте. Вор-домушник, которому через посредника посулили хорошее вознаграждение, не стал вдаваться в обсуждение странного заказа. Целую ночь сумка находилась в распоряжении шорника, изготовившего с неё точную копию.
Вор даже не знал, на кого работает. Грабовский был спокоен: тут его не могут выдать.
Два дня ушло на то, чтобы затереть новую сумку до состояния сильной подержанности, в каком находился подлинник.
После этого оставалось ждать, когда канатчик пойдёт за деньгами.
Когда он явился в банк, получил свои двенадцать тысяч и, уложив их в дедовскую сумку, в последний раз склонился было к окошечку кассы, чтобы проститься с кассиром, за его спиной раздался хорошо знакомый голос отставного гусара:
– Здравия желаю, Ферапонт Никонович! Обратите внимание, какой-то хам плюнул вам на поддёвку.
Купец на мгновение машинально оторвался от стойки, чтобы глянуть на свою полу, – даже не обтереть её, а только глянуть. Этого мгновения было достаточно: вместо сумки, наполненной деньгами, около его локтя лежал дубликат, набитый чистою бумагой. Это была работа сообщника Грабовского, стоившая корнету ровно половины куша – шести тысяч рублей. Но и оставшиеся на его долю шесть тысяч были достаточным вознаграждением за игру на скачках да за месяц неумеренного блиноедения.
На следующий день Роман Романович был на обычном месте в трактире Егорова. Он сидел за столиком по соседству с «собственным» столом канатчика и делал вид, будто рассматривает посетителей. Грабовский знал, что до половины второго, когда половой, за минуту до прихода канатчика, в последний раз для виду обмахнёт салфеткой белоснежную скатерть и сверкающий прибор, оставалось ещё по крайней мере пять минут. Но всякая дрянь уже лезла в голову экс-корнета. Черт знает чего только не могло случиться! Что, ежели купчине придёт в голову поинтересоваться, зачем это он, отставной корнет Грабовский, был в тот день в Волжско-Камском банке? Какие такие были у него там дела? А что ежели (хотя это и маловероятно) купец заметит, что сумка-то не та, не дедовская? Хотя нет, этого не может быть, Роман Романович лично проверил наличие в ней деталей той, старой, вплоть до непарных пряжек на застёжке, толстой дратвенной починки на углах…
Ну, а ежели все же?
Пойдёт розыск: откуда взялась да кем скопирована?..
Впрочем, и это не страшно: ищи теперь ветра в поле…
К тому времени, когда канатчик наконец показался в зале, Грабовский успел успокоиться. Но тут, при виде внимательных сердитых глаз купца, скользкий страх снова заполз в корнетскую душу. Понадобилось напряжение всей воли, чтобы быть таким же, как всегда, – беззаботным любителем блинов, лошадей и цыганок.
Кажется, все обошлось.
Но даже на следующий день Грабовский успокоился лишь тогда, когда канатчик сам предложил после обеда поехать на бега, чтобы «заиграть обиду».
Нынче, на третий день после кражи, Роман Романович впервые позволил себе уйти от Егорова прежде, чем закончил обед канатчик. Нынче он не желал наедаться блинами. Хотелось снова, как прежде, «разговеться» у Оливье, пустить первую «канатную» «катю» в обмен на все то, что может дать «порядочному человеку» французская кухня.
Роман Романович взбежал к себе в «Мадрид» и, полежав с часок, принялся одеваться. Он стоял уже перед зеркалом, надевая чёрную фуражку с белыми кантами и с кокардой, особым образом смятую, такую мягкую, что её можно было зажать в кулак, а отпустишь – она снова как новая. А за ним в нескольких шагах, умильно склонив голову, с распахнутой николаевской шинелью в седых бобрах стоял Степан. Но тут-то Романа Романовича и позвали к телефону.
Разговор был недолгим, но разрушившим планы Грабовского.
– Отставить! – крикнул он Степану и с досадой швырнул на подзеркальник фуражку. —Штатскую тройку!
Пока Степан готовил платье, Грабовский сбрасывал венгерку и шёлковую рубашку, неотрывно глядя на себя в зеркало. Вдруг он остановился и подошёл к своему отражению так, что чуть не прикоснулся к его носу своим собственным. Он глядел так, что можно было подумать, будто видит себя впервые или по крайней мере после долгой разлуки. Сощурившись, он потрогал пальцем щеку и даже притронулся к мешку под глазом. Кожа была дряблой, нездоровой. Волосы, взъерошившиеся, когда он снимал рубашку, оказались жидкими, липкими от брильянтина. Упавший в зеркало из-за спины Грабовского луч солнца с ненужной ясностью подчеркнул, что лицо у Романа Романовича жёлтое и черты его не только некрасивые, а даже неприятные: нос слишком длинный, красный, губы тонкие, злые и противного синеватого цвета. А глаза… Дойдя до оценки своих мутных, подёрнутых слезой глаз пьяницы и развратника, Грабовский отвернулся и злобно сплюнул. Он себе не понравился. И он знал, что больше всего изматывает страх, отвратительный липкий страх, неотступно преследующий его в первые дни после каждого «дела». «От этого и рожа делается желтее лимона, и глаза слезятся, и волосы лезут, как у отбракованного мерина», – подумал Грабовский.
Дом в Бутырках
Бутырские дворники хорошо знали сумрачную фигуру Петра Петровича Горина. Хотя власть его не распространялась за пределы принадлежавшего ему столь же мрачного, как он сам, четырехэтажного дома, но все дворники при его появлении исправно ломали шапки, а городовые отдавали честь. Горин славился на Бутырках не только крутостью нрава, но необыкновенной скаредностью и умением за грош выжимать из своих служащих такое, чего другой не возьмёт и за целковый. Он не желал знать ни плотников, ни водопроводчиков, ни маляров. Все ремонтные дела по дому должны были справлять дворники. А так как дворников в доме было только двое и весь день у них уходил на разноску дров по квартирам, уборку двора и улицы, то на иные работы оставалась только ночь. И вот в то время, как один из них отсыпался на дежурстве под воротами, второй, вместо отдыха, возился со всякого рода починками. От этого в доме стоял по ночам шум, досаждавший жильцам и возбуждавший их недовольство. Иные квартиранты, прожив уговорённый год, а то и не дожив его, съезжали. В доме всегда пустовало несколько квартир.
В этот день Пётр Петрович, как и всегда, обойдя двор, вышел за ворота. Там он стоял несколько минут, хмуро оглядывая улицу. Приняв поклоны соседних дворников с таким видом, словно это были его люди, и сплюнув сквозь зубы, он побрёл домой. Под тяжестью его большого тела прогибались две толстые доски, проложенные поперёк двора, поверх слякотной каши талого снега. Двор был узкий, тёмный, солнце не проникало в него никогда, и в углах снег держался до июня. Хозяин не разрешал тратить дрова на снеготаялку, пока околоточный не начинал клясться, что дольше терпеть не может и готов отказаться от очередной месячной трёшки, лишь бы не нажить неприятностей.
По двору Пётр Петрович бродил в глубоких «поповских» ботиках, чтобы иметь возможность сойти с досок и заглянуть во все углы своего владения. Поверх заношенного пиджака, а иногда и просто на исподнюю рубаху, у него бывало надето рыжее от времени драповое пальто; на голове – барашковая шапка, в которой серело уже немало плешей и молеедин. Лицо у него всегда было сумрачное, недовольное; маленькие светлые глазки глядели злобно из-под клочковатых бровей. Бороду Пётр Петрович брил. Но так как сам он бриться не любил, а цирюльник стоил пятак, то щеки его почти всегда были покрыты неопрятной рыжей щетиной. В сочетании с растрёпанными рыжими же усами щёткой эта щетина придавала его лицу совершенно разбойничий вид.
Постояв под воротами, пройдясь по двору и отругав дворников, Горин сбросил у чёрного подъезда ботики и, отдуваясь, поднялся по загаженной котами тёмной лестнице во второй этаж, где была расположена его хозяйская квартира. Квартира была велика, но производила впечатление донельзя тесной, так как её сплошь заставили мебелью. Мебель была всякая: дрянная, Сухаревской работы, собственная, и более добротная, оставшаяся от согнанных за неплатёж жильцов. На буфетах, на столах, шкафах и этажерках стояло много никчёмных, таких же дешёвых и дрянных, как сама мебель, безделушек.
Пётр Петрович принадлежал к числу тех воскресных завсегдатаев Сухаревки, что хаживали покупать «на грош пятаков», воображая, будто им действительно удаётся счастливо приобретать раритеты. В предметах искусства он ничего не смыслил, но покупать их любил страстно. Он полагал, что покупает за полтинник то, что стоит красненькую, не подозревая, что даже его полтинник – цена непомерно высокая для завали, которую он приносил домой.
Квартиру свою Пётр Петрович называл «музеем» и так искренне верил в ценность своих сокровищ, что никого посторонних в этот музей не пускал: как бы не обокрали.
Чем дальше, тем в квартире становилось тесней и душней от все нараставших груд ненужных вещей. А Горин все нёс их и нёс. Дворники говорили, что он и по ночам возился с разборкой и перестановкой этой дряни.
Вся семья Петра Петровича состояла из жены – оплывшей жиром и одуревшей от безделья бабы, лет на десять старше мужа.
Никто – ни всезнающие домовые кумушки, ни востроглазые татары-дворники – не знал, что эта игра в любовь к мусору у Петра Петровича не больше как притворство. Он только ловко прикрывал ею занятие, которому отдавался по ночам в каморке, хорошо замаскированной шкафами и обоями и не имевшей видимого входа.
В тайну ночных занятий Горина не был посвящён никто. О самом существовании потайной каморки знал один-единственный человек – его жена. Конечно, те немногие контрагенты Гарина, с которыми он имел деловые отношения, могли бы догадаться о тайне этого чулана. Но Горин вёл свои дела так, что эти контрагенты не знали не только его адреса, но и настоящего имени. Раз в неделю на свиданиях в окраинных трактирах он вручал порознь четырём личностям по двести рублей двадцатипятирублевыми бумажками своего изготовления и получал в обмен по сто рублей. Достоинство купюр, какими он получал эту сотню, Петра Петровича не интересовало. Зато он тщательно проверял их подлинность.
Но этот промысел Пётр Петрович считал для себя побочным, или, как называл его мысленно, «приватным». Душа его была в том основном, что составляло цель его жизни, – в домовладении. Четыреста добротных царских рублей в неделю были его рентой. Скажи ему кто-нибудь, что завтра прекратится этот доход, Пётр Петрович воспринял бы это не иначе, нежели министр финансов сообщение о том, что земля разверзлась под Петропавловкой и поглотила монетный двор. Такая возможность представлялась Горину абсурдом.
Полторы тысячи рублей в месяц вместе с квартирной платой жильцов составляли основу основ его равновесия. Целью, вожделенной и уже не такой далёкой, был для Петра Петровича момент, когда он приколотит доску со своим именем на облюбованном в центре города большом доме с тремя подъездами на улицу и с двумя дворами. Что тогда будет с его чуланом? На этот вопрос Пётр Петрович не мог дать ясного ответа даже себе самому. Стоило его мечтам дойти до пункта о «приватном» промысле, как он начинал вилять перед самим собой. Один голос, громкий, басистый и уверенный, призывая в свидетели господа бога, заверял, что тогда – всему конец: «Пожгу все». Но другой, не столь громкий, но въедливый, быстрым шепотком успевал привести тысячу контрдоводов. И вопрос так и оставался нерешённым…
Закончив обход владений, Пётр Петрович поднялся к себе и уселся за чай, собранный дворничихой. Пётр Петрович не предъявлял никаких требований к сервировке, но чай пить любил долго, истово, пока не остывал самовар. При этом он съедал почти неправдоподобное количество бубликов. Бублики подавались горячие – прямо из булочной наискосок. Пеклись они по особому заказу. К определённому часу с корзинкой, обёрнутой мешком, за ними прибегала дворничиха. Бублики были большие, румяные, из жёлтого пахучего теста, плотного, как просфора.
Но сегодня чаепитие Петра Петровича было нарушено мальчишкой из бакалейной лавки, прибежавшим звать Горина к телефону.
То ли из экономии, то ли из других каких соображений, но Горин решительно отказывался пустить к себе в дом телефонный аппарат. Чёрное ухо трубки казалось ему подозрительным, словно было способно подслушивать.
Разговор по телефону был непродолжительным и со стороны Горина сводился к неясным междометиям. Но содержание его, по-видимому, не понравилось Петру Петровичу. Он помрачнел и, вернувшись к себе, даже не допил чая. Посидев некоторое время в раздумье, побрился и стал одеваться, но не в свой обычный заношенный сюртук прошлого века, а в новую пиджачную тройку.
Лесная биржа, „Иван Паршин"
Иван Петрович Паршин – владелец небольшой лесной биржи на Сретенке – повесил телефонную трубку на рычаг аппарата и несколько мгновений стоял и глядел на неё, мысленно проверяя: все ли сделано? Потом с удовлетворением потёр одну о другую большие сильные руки и, солидно откашлявшись, медленно пошёл прочь. Все его движения были неторопливы, солидны – под стать его большому, крепкому телу и спокойному выражению благообразного лица.
Иван Петрович медленно прошёлся по комнатам небольшой, добротно, но без особой нарядности обставленной квартиры. Его взгляд с удовольствием останавливался на деталях обстановки: на мебели, на серебре, украшающем горку»
Когда Иван Петрович вошёл в столовую, то почти с тем же выражением спокойного любования, с каким оглядывал вещи в других комнатах, остановил взгляд и на красивом лице женщины, сидевшей во главе стола. Она была крупна, белотела, но полна не более, чем следует женщине, желающей сохранить фигуру. Пышные светлые волосы были уложены в модную причёску, с большим валиком над высоким крутым лбом.
При виде Паршина ясные голубые глаза Фелицы вспыхнули, и вся она одним движением сильного тела потянулась к нему. С поднятыми руками она ждала его приближения. И как только он подошёл и спокойно нагнулся, чтобы поцеловать её, полные белые руки крепко обвились вокруг его могучей шеи.
Но он отстранил руки Фелицы и спокойно-ласково, немного покровительственно похлопал её по спине.
– Садись же, – сказала она Паршину, – все стынет.
– Есть не стану, и кататься нам нынче тоже не придётся, – ответил он, закуривая. – У меня деловое свидание.
– Значит, до ночи?
– Может статься.
– Пить станете?
– Ты меня знаешь.
В этом замечании было столько уверенности в себе, что она засмеялась. Она действительно хорошо знала, что нет силы, которая вывела бы его из равновесия. На людях он был тот же, что дома: всегда ровный, немногословный, владеющий собою.