<Из письма Маше Чудаковой>
…вспомнила, как в магазине «Диета», на Миклухо-Маклая, он потом стал называться как-то по-другому, в очереди в кассу я стояла за Вашей мамой. Мялась, мялась – ну как поздороваться в спину, да и вообще неловко… Но когда Мариэтта Омаровна расплатилась и стала собирать покупки в пакет, я, набравшись смелости, поздоровалась, что-то еще сказала. Она так искренне удивилась – вы, мол, меня знаете? это год, наверное, 2005-й. Ну как же не знать?! Помню взгляд – добрейший, умный, веселый. Чудесная, конечно…
В память о дорогой для меня Мариэтте Омаровне Чудаковой выкладываю сценарий фильма о ней, который когда-то делала для канала «Культура».
Несколько слов из ее монолога процитирую – это об очень важном для нее принципе. Поразительном, тем более поразительном, что его озвучивает Мариэтта Омаровна, человек, никогда не умевший думать о себе.
«Когда-то я изобрела свой собственный, как сегодня бы сказали, слоган. “Помни: идут лучшие дни твоей жизни”.
Вообще каждый взрослый человек, который чуть подумает, он поймет, что это тоже связано с советской властью. Советская власть всеми силами хотела уничтожить сегодняшний день, текущую минуту. Я это ощущала физически. Я написала одно стихотворение, в котором была строчка: “умри скорей, не сделав ничего”. Вот столько-то до конца пятилетки осталось. Столько-то до исторического съезда такого-то. Заранее съезд и заранее исторический. И т. д. Т. е. шло пожирание нашего времени. <Мы> все силы тратили на борьбу с цензурой. Вот вернусь на секунду к обзору архива Булгакова. Когда я потом, после того, как он был опубликован, прикинула в голове: он 120 типографских страниц. Я прикинула в голове то время, которое пошло на его написание. Согласитесь, если это обзор архива, то фактический материал огромный.
Так вот, я поняла, что силы и время, пошедшие на написание, представляют собой 5 % от общего времени, пошедшего на то, чтобы его опубликовать. Вот такой был КПД. Поэтому, конечно, нашу жизнь отнимали. Вот скорей лечь, забыться, и утром опять снова всё. А я очень ценила и ценю текущую жизнь. Поэтому я решила помогать себе и своей семье этим лозунгом. И дома он висит сейчас. У нас дома. “Помни (двоеточие): идут лучшие дни твоей жизни”».
<В оригинале в коллаж из сценария вошло много цитат из интервью других людей. Здесь оставлена в основном прямая речь Мариэтты Омаровны, с незначительными купюрами, а также убраны цифры тайминга и многоточия на месте пропусков (не любила она этот знак препинания). Полный текст и видео можно найти в интернете. – Ред.>
В. Гудкова: «Вот есть такие люди, которые идут первыми, часто они провоцируют какие- то сложности. Очень часто их не принимают. Они очень часто идут на то, что сообщают обществу какие-то вещи непривычные, временами неприглядные, дискомфортные. Затем приходят вторые, повторяют примерно то же самое уже вслед за первопроходцами и как бы получают пряники. А вот Мариэтта Омаровна относится к числу тех, которые произносят важные вещи, <и она их> произносила первой».
М.О. Чудакова: «Дело в том, что не было выхода никакого. Пути было, собственно, наверное, четыре, да. Я сейчас поняла, что было четыре пути. Или уходить в диссиденты: ни я, ни мой муж Александр Павлович <этого> не хотели. Хотя мы были очень близки со многими, всей душой сочувствовали. Но мы хотели заниматься наукой, научным делом. Мы очень любили свое дело. Значит, один путь – диссидентство. Второй путь – отказаться от своей профессии, заняться чем-то другим. Мы очень любили свою профессию.
Возвращаемся опять же к первому. Третий путь – уехать. Мы не мыслили и не мыслим своей жизни без России. Четвертый путь, значит, вот такой, какой мы выбрали. Потому что работать в своей профессии и писать последнюю чепуху, которую потом (когда кончится советская власть, в чем мы не сомневались) нельзя будет перепечатывать, – мы совершенно не могли. У нас не было выхода. Вот и все. Это от безвыходности. Я боролась с цензурой от безвыходности только. Выхода не было другого».
«Я хотела заниматься только литературой советского времени, всегда и до сей поры. Можно сказать, с детства, с 15 лет».
«У меня были благополучные обстоятельства. Были прекрасные родители, у которых был дома культ науки. Пять человек детей, все учились отлично, никогда в доме не было сказано, что вот выучишься, будешь зарабатывать деньги. Слово “деньги” вообще не существовало в нашем доме. Что надо? Работать надо, заниматься наукой, работать на общество. И это было очень <правильно>. Потом дальше благополучная семейная жизнь. Вообще обстоятельства мне очень благоприятствовали – я могла реализовывать то, что я хотела».
«Книга о Зощенко была первой моей книгой. Вышла она третьей, а была первой. Я писала ее, еще не успев защитить диссертацию».
«Именно первую книгу надо было писать в стол. Это мое решение было. Я за него себя постоянно хвалила потом. В свободной ситуации, не думая впрямую о цензуре, я писала свободно, думая над литературным процессом 20-х–30-х годов. Эта свобода мне очень много дала».
«Вставал неприятный вопрос. Как же быть-то, заниматься своим делом, а в то же время не врать, не стыдиться самой себя. Непреложный вопрос. Или – или. И тогда, если мы хотели как-то выразить то, что мы думаем, в печати, то жизнь превращалась практически в извечную борьбу. Я не хочу сказать, что краски жизни поблекли, нет. Потому что были победы какие-то помимо этого, вообще – жизнь. Это другое дело. Но профессия составляла значительную часть жизни. Хотелось бы не бороться, конечно. И тогда хотелось. Но… нужно было разработать целую систему. Она разрабатывалась в процессе. Каким образом так писать, чтобы читателю было понятно, а прошло через цензуру».
«На это уходило очень много сил – на упаковку своих мыслей в эту подцензурную форму. Никакого вранья, умолчаний немало, непременно. И так проходило через цензуру. Например, важную мысль нужно было поместить в середину абзаца – технология. Нельзя было с той мысли, которая остра, начинать абзац. Нельзя было начинать главку этой мыслью и заканчивать. А надо было где-то между делом, где-то в глубине абзаца».
«Сегодняшняя молодежь просто не в силах понять этого, наверное. Иду я по Стромынке после университета, готовлюсь защищать диссертацию, и думаю, о чем я буду писать дальше. И вдруг на меня снисходит озарение. Я понимаю, что я могу – вот прошло уже, ряд лет прошел после 1956 года, после съезда, – я понимаю вдруг, это именно открытие для меня такое, я прекрасно помню этот момент, – я понимаю, что я могу писать о любом из писателей, просто которого я люблю. Вот я хочу, чтобы поняли другие поколения, родившиеся уже в России, накануне свободы, – что это было открытие, личное открытие. Потому что до этого господствовало слово “надо”, “положено”. У меня захватило дух от этого, от этой мысли. Собственно говоря, надо помнить, что Россия после Сталина и после XX съезда все-таки была очень другая, чем до. Хотя до этого было мое детство, но в воздухе все это чувствовалось. Воздух, воздух оттепели, как-то пахло таянием снегов. Пьянящий воздух имелся, я поняла, что это. И я подумала: кого я люблю? Я очень любила Тынянова и вот Зощенко, Цветаеву любила. Прозу Цветаевой уже так немножко знала. Я любила очень Зощенко в детстве. Я подумала: я буду писать о Зощенко. Причем я прекрасно знала, что постановление <Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) “О журналах «Звезда» и «Ленинград»” 1946 г. – Ред.> не снято. Так вот, поэтому надо было писать в стол, а там будь что будет. Вот так я стала писать о Зощенко. И чем больше писала, тем больше его любила. Тем больше говорила с людьми, которые его знали, с его женой, явно героиней его рассказиков. Тем больше он был для меня трогателен. Щемящее чувство к нему испытывала и испытываю до сих пор. Дома мы говорили языком Зощенко – <то есть> не языком Зощенко, а его фразами. И люблю его до сих пор. А с Булгаковым – прямо силою вещей, можно сказать, получилось помимо воли даже, в известном смысле. Я знала его, знала, что было напечатано. В аспирантские годы я читала, конечно, “Роковые яйца” в “Недрах”, “Дьяволиаду”, читала в “России” не допечатанную “Белую гвардию”. Смотрела “Дни Турбиных” в театре Станиславского, а не во МХАТе, восстановленном тогда. А я пошла работать в Отдел рукописей. Я пошла умственным и волевым усилием. Я знала, что все, что я захочу писать, я буду писать ночью. Я очень хорошо уже знала формалистов, конечно, …и как-то взяла их на вооружение. А филологическая база, я считала, у меня мала. И я так для себя сформулировала: мне надо расширить свою филологическую базу. И я пошла в Отдел рукописей, меня взяли туда, потому что искали человека, чтобы готовить материалы к грядущему 50-летию cоветской власти. Ну, это особая тема, как я готовила материалы, но через год начали частями покупать архив Булгакова. И через несколько лет встал вопрос, кто будет его обрабатывать. А так как я была единственный специалист по советской литературе, меня и брали в этом качестве, – то я и стала им заниматься. Вот и все, все очень просто».
«На меня действовали биографии их обоих очень сильно. Хотя я занималась поэтикой Зощенко, а не биографией. Я очень хотела заниматься его биографией, но это было невозможно, потому что нельзя было написать об этой биографии правду. С Булгаковым было еще более серьезно. Обзор архива не предполагает касаться биографии писателя. Потому что человек описывать должен рукописи, хранящиеся в архиве, а к биографии делать отсылки. Но так как отсылки делать было практически некуда, то я должна была <сама> каким-то образом рассказать его биографию. Для меня важно было именно здесь, где его сгноили, напечатать о нем, – как я тогда формулировала, – напечатать посильную правду о его биографии. И вот я должна сказать, что и биография Зощенко, этого человека, обладавшего биологической смелостью, с совершенно врожденным чувством чести (и поэтому оскорбленного до глубины души докладом, где он был назван подонком и трусом), – страшно действовала на меня. И не усиливала, понятно, симпатии к советской власти. Вообще как-то действовала на мировидение, что ли. Даже, может быть, на способ действий. И так же Булгаков. Я видела: ему силу давало то, что, в отличие от многих его сотоварищей, он не питал иллюзий. В отличие от тех, кто с радостью принял революцию, а потом увидел ее последствия, он никогда не верил в революцию, <в то,> что революционным путем, социальной революцией так называемой, можно что-то решить. И он писал в письме 1930 года правительству о «моем, – как он пишет, – глубоком скептицизме в отношении революционного процесса в моей отсталой стране». И, если на то пошло, мне были близки его слова: «моя страна», «в моей стране». Потому что так воспринимала и я».
А. Немзер: «В филологии Мариэтта Омаровна Чудакова сделала много важного. Но все это есть лишь некоторая составляющая другого. Вот Лидия Яковлевна Гинзбург писала в свое время о том, что настоящие научные работы удаются, когда в них есть интимная, личная, очень личная мысль. В любой работе Мариэтты Омаровны пульсирует личная интимная мысль, которая сводится к простой фразе, много раз мною от нее слышанной, и, думаю, не только мною: “Мы живем в своей стране, а не в чужой”».
М. Чудакова: «И когда я говорила с партчиновниками разными, то всегда давала им как- то понять, что я не у них в гостях на краешке стула, а в своей стране. На что они очень нервно реагировали обычно, если я давала это понять. И вот это чувство: что есть власть, а есть своя страна, и это, в общем, разные вещи».
«И наконец дело дошло до того, что я сумела попасть к главному цензору, практически главному цензору, то есть главному по художественной литературе и литературоведению. Владимир Алексеевич Солодин. Полтора часа я с ним вместе изучала верстку обзора, испещренную красным карандашом его подручных. “Ну, – говорит, – вы не пугайтесь, они всегда <так>, мы их учим, чтобы они больше делали с запасом, а мы тут разберемся”. И вот мы дошли до места, где “Собачье сердце” описывается. “Собачье сердце” неупоминаемо было. Обычно в обзоре архива, <это> знают все архивисты и пользователи, так сказать (те, кто пользуется этими произведениями, этим жанром), непременно отражены главные рукописи писателя. Не отражено может быть только самое третьестепенное. И мало того, должны быть указаны шифры в скобках, где эта рукопись хранится».
«Если бы у меня выкинули кусок про “Собачье сердце”, это значит, я заявила бы на весь мир, что рукописи данной повести вообще нет. Для меня это было абсолютно невозможно. Поэтому мое положение было совершенно безвыходным. Я не знала, что делать, – если мне зарубит это главный цензор, то дальше абсолютно неизвестно, что делать. Я не могла печатать <такое> под своим именем. Вот это и называлось – предел умолчания. Вот это то, о чем нельзя умалчивать. Я могла умалчивать о некоторых аспектах биографии Булгакова, но я не могла умалчивать относительно того, что в архиве Булгакова хранилась запрещенная рукопись “Собачьего сердца”. И в архиве своем я прибегла к такому хитрому ходу: я писала про “Дьяволиаду” – повесть “Дьяволиада”, дальше повесть “Роковые яйца”, и следующий абзац я начала словами: “Что касается третьей повести Булгакова, где действует Филипп Филиппович…” и т. д. На что, значит, когда мы дошли до этого места, Солодин сказал мне: “Ну, тут вы, конечно, пишете о «Собачьем сердце», вы же знаете, что о ней не пишется в наших статьях. Ну, я вижу, вы прибегли к такому ходу, что вы не называете заглавие повести”. И дальше он сказал такую вещь: “Но ведь мы не можем нарушать волю автора, он же назвал повесть «Собачье сердце»”. И здесь, в точности, как у одного из героев Ильфа и Петрова, который взлетел и сам не понял, как взлетел на высокий утес и потом не мог с него выбраться, – видимо, в ситуации стресса происходит какое-то прочищение мозгов, или наоборот, – что-то с мозгами происходит необыкновенное. И я сказала ему такой текст: “Ну как сказать, Владимир Алексеевич, авторская воля, ведь повесть не была напечатана, значит, это один из вариантов названия, мы же не знаем, может, в процессе печатанья Булгаков дал бы какое-нибудь другое, так что не думаю, что мы нарушаем авторскую волю”, – сказала я, глядя на него честными правдивыми глазами. На что он, несколько опешив, сказал: “Ну да, действительно, резон есть в ваших утверждениях”».
О проекте
О подписке