Может случиться, что усомнится человек, достойный того, чтобы ему разъяснили любое сомнение, и усомнится он, может быть, в том, почему я говорю о Любви так, словно она существует сама по себе не только как мыслимая субстанция, но как субстанция телесная; а это, согласно истинному учению, ложно, ибо Любовь не есть субстанция, но состояние субстанции. А то, что я говорю о ней как о теле – даже как о человеке, – явствует из трех вещей, которые я говорю о ней. Я говорю, что видел, как она идет ко мне; а так как слово «идет» говорит о пространственном движении, в пространстве же движется, согласно Философу, лишь тело, то и явствует, что я полагаю, будто Любовь есть тело. Я говорю еще о ней, что она смеялась, и еще, что она говорила; эти же вещи, кажется, свойственны лишь человеку, особливо же смех; отсюда явствует, что я полагаю, будто она человек. Дабы разъяснить эту вещь, поскольку это будет теперь уместно, – надлежит прежде всего вспомнить, что в старину не было воспевателей любви на языке народном; но воспевали любовь некоторые поэты на языке латинском: я говорю, что у нас, как, может быть, и у других народов случалось и еще случается, произошло то же самое, что было в Греции: не народные, но ученые поэты занимались этими вещами. И прошло лишь немного лет с тех пор, как впервые появились эти народные поэты, ибо говорить рифмами на языке народном – это почти то же, что сочинять стихи по-латыни. [И вот доказательство тому, что прошло немного времени: если бы мы захотели поискать на языке «ос» или на языке «si», то мы не нашли бы вещей, сочиненных за сто пятьдесят лет до нашего времени. Причина же тому, что некоторые невежды снискали славу умеющих сочинять, – в том, что они были как бы первыми, которые сочиняли на языке «si»]. Первый же, кто начал сочинять как народный поэт, был побужден тем, что хотел сделать свои слова понятными донне, которой было бы затруднительно слушать стихи латинские. И это – в осуждение тем, которые слагают рифмы о чем-либо другом, кроме любви, ибо такой способ сочинять был изобретен с самого начала ради того, чтобы говорить о любви. И вот, так как поэтам дозволена большая вольность речи, нежели сочинителям прозаическим, а слагатели рифм суть не иное что, как поэты, говорящие на языке народном, то достойно и разумно, чтобы им была дозволена большая вольность речи, чем другим сочинителям на народном языке: поэтому ежели какая-либо риторическая фигура или украшение дозволены поэтам, то они дозволены и слагателям рифм. Таким образом, если мы видим, что поэты обращались к неодушевленным вещам так, словно в них есть чувство и разум, и наделяли их речью и делали это не только с вещами существующими, но и вещами несуществующими, и рассказывали о вещах, которых нет, будто те говорят, и рассказывали, что многие состояния владеют речью, как если бы они были субстанциями и людьми, то пристало и слагателям рифм делать то же, но не безо всякого разума, а настолько разумно, чтобы можно было потом разъяснить все в прозе.
Благороднейшая Донна, о которой здесь повествовалось, снискала себе такое благоволение у народа, что, когда она проходила по улице, люди сбегались, чтобы увидеть ее, вследствие чего дивная радость охватывала меня. И когда она находилась вблизи от кого-нибудь, то столь великое почтение нисходило в его сердце, что он не дерзал ни поднять глаза, ни ответить на ее поклон; и многие, которые испытали это, смогли бы служить мне в том свидетелями перед всяким, кто не поверит этому. Так, венчанная и облаченная смирением, проходила она, ничуть не кичась тем, что она видела и слышала. Говорили многие, после того как она проходила: «Это не женщина, но один из прекраснейших ангелов неба». Другие же говорили: «Она – чудо, да будет благословен Господь, имеющий власть творить столь дивно». И казалась она, говорю я, столь благородной и исполненной столь великой прелести, что те, которые видели ее, ощущали в себе сладость такую чистую и нежную, что и выразить ее не могли; и не было никого, кто, видя ее, не вздохнул бы тотчас же поневоле. Такие и еще более дивные вещи происходили под ее благостным действием. И вот, поразмыслив об этом и желая вновь взяться за стиль, дабы хвалить ее, я решил сказать слова, в которых изъяснил бы ее дивное и превосходное действие, чтобы не только те, которые могли воочию видеть ее, но и другие узнали бы о ней то, что можно изъяснить словами. И вот я сочинил сонет, который начинается «Столь благородна…».
Столь благородна, столь скромна бывает
Мадонна, отвечая на поклон,
Что близ нее язык молчит, смущен,
И око к ней подняться не дерзает.
Она идет, восторгам не внимает,
И стан ее смиреньем облачен,
И кажется: от неба низведен
Сей призрак к нам, да чудо здесь являет.
Такой восторг очам она несет,
Что, встретясь с ней, ты обретаешь радость,
Которой непознавший не поймет,
И словно бы от уст ее идет
Любовный дух, лиющий в сердце сладость,
Твердя душе: «Вздохни…» – и воздохнет.
Этот сонет столь легко понять благодаря рассказанному прежде, что нет нужды в каких-либо подразделениях, и поэтому, оставляя его, я говорю, что моя Донна снискала столь великое благоволение, что не только она была чтима и прославлена, но ради нее чтимы и прославлены были многие. И вот я, видя это и желая показать тем, кто этого не видал, решил сказать еще слова, в которых было бы это выражено; и тогда я сочинил этот второй сонет, который рассказывает, как ее благость действовала в других, – как то явствует из его разделения:
Взирает на достойнейшее тот,
Кто на мадонну среди донн взирает, –
В веселии за нею он течет
И Господа за милость восхваляет.
Такую благость взгляд ее лиет,
Что зависти никто из донн не знает,
Но всех она в согласии ведет
И верой и любовью оделяет.
Все перед ней смиренно клонят лик,
Но не себе она тем славу множит,
А каждому награду воздает;
И свет ее деяний столь велик,
Что лишь кому на мысль она придет,
Тот о любви не воздохнуть не может.
В этом сонете три части; в первой я говорю о том, среди каких людей Донна казалась наиболее дивной; во второй – говорю о том, как благотворно было ее общество; в третьей – говорю о тех вещах, которые благостно производила она в других. Вторая часть начинается так: «В веселии за нею…»; третья так: «Такую благость…». Эта последняя часть делится на три: в первой я говорю о том, как под ее действием менялись сами донны; во второй – говорю о том, как под ее действием менялись донны на взгляд других; в третьей – говорю о том, что благостно производила она не только в доннах, но и во всех людях, и не только своим присутствием, но и памятью о себе. Вторая начинается так: «Все перед ней…»; третья так: «И свет ее деяний…».
После этого стал я однажды размышлять о том, что сказал я о моей Донне – то есть об этих двух написанных выше сонетах; и когда я увидел в моем размышлении, что не я сказал о том, как под ее действием меняюсь я сам, то подумал я, что сказано мною слишком мало. И поэтому я решил сказать слова, в которых поведал бы, как, я приуготовлен к действиям ее, а равно о том, как действует на меня ее благость. И, не надеясь, что сумею изложить это с краткостью сонета, я начал тогда канцону, которая начинается «Так длительно…».
Так длительно Любовь меня томила
И подчиняла властности своей,
Что как в былом я трепетал пред ней,
Так ныне сердце сладость полонила.
Пусть гордый дух во мне она сломила,
Пусть стали чувства робче и слабей, –
Все ж на душе так сладостно моей,
Что даже бледность мне чело покрыла.
Поистине любовь так правит мной,
Что вздохи повсеместно бьют тревогу
И кличут на помогу
Мою мадонну, щит и панцирь мой:
Она спешит, и с ней – мое спасенье,
И подлино чудесно то явленье.
После того как благороднейшая Госпожа отошла от века сего, остался названный город весь словно бы вдовым и лишенным всего достоинства; и вот я, все еще плача в осиротевшем этом городе, написал старейшинам страны нечто о состоянии его, взяв началом слова пророка Иеремии, которые гласят: «Quomodo sedet sola civitas…». Говорю же я это к тому, чтобы иные не удивлялись, отчего привел я его выше как вступление к новому предмету, идущему затем. Если же кто-нибудь захотел бы упрекнуть меня. В том, что я не пишу здесь слов, которые следуют за теми, уже приведенными, то оправданием мне служит то, что с самого начала моим замыслом было писать не иначе, как языком народным; вот и вышло бы, что если бы я написал слова, следующие за теми, что приведены, – все латинские, – то было бы это чуждо замыслу моему; подобного же мнения, знаю, держится и мой первый друг, которому я пишу это, то есть что писать это я должен не иначе, как на языке народном.
После того как глаза мои несколько выплакались и были так истомлены, что не могли уже дать исход грусти моей, я задумал попытаться дать ей исход в нескольких горестных словах; и поэтому я решил сочинить канцону, в которой, печалясь, размышлял бы о Той, из-за кого стала губительницей моей души столь великая скорбь; и я начал тогда канцону, которая начинается: «Устали очи, сердцу сострадая…». А для того чтобы эта канцона, когда дочтут ее до конца, казалась одинокой, словно вдова, я дам ей подразделенья прежде, нежели напишу ее самое; и так же отныне буду делать и впредь. Я говорю, что в этой злосчастной канцоне три части: первая есть вступление; во второй я размышляю о Ней; в третьей – я нежно обращаюсь к канцоне. Вторая часть начинается так: «Сияет Беатриче…»; третья так: «Канцона моя горькая…». Первая часть делится на три; в первой – говорю о том, что влечет меня говорить; во второй – говорю, кому хочу я говорить; в третьей – говорю, о ком хочу говорить. Вторая начинается так: «Но помню я…»; третья так: «Хочу в слезах…». Потом, когда говорю: «Сияет Беатриче…» – я размышляю о ней; и этому отдаю я две части: сначала говорю о причине, по которой была она взята; затем говорю, как другие оплакивают ее уход; начинается же эта часть так: «Прекрасную покинув плоть…». Эта часть делится на три: в первой – говорю, кто не оплакивает ее; во второй – говорю, кто оплакивает ее; в третьей – говорю о моем состоянии. Вторая начинается так: «Но скорбь, и воздыханья…»; третья так: «Меня страшат…». Потом, когда говорю: «Канцона моя горькая…» – обращаюсь к этой канцоне, указывая ей, к каким доннам надлежит ей идти и пребывать с ними.
Устали очи, сердцу сострадая,
Влачить тоски непоборимый гнет,
Напечатлевший знак на них сурово.
И, тяготу свою избыть желая,
Что к смерти с каждым днем меня влечет,
Хочу я вздохам предоставить слово.
Но помню я, что надлежит мне снова,
Как, в дни, когда мадонна между нас
Жила, о донны, – к вам мой стих направить,
Его лишь вам представить,
Чтоб низкий слух не восприял мой глас;
Хочу в слезах пред вами Ту восславить,
Что на небе укрыла облик свой,
Любовь в тоске оставивши со мной.
Сияет Беатриче в небе горнем,
Где ангелы вкушают сладость дней;
Она для них покинула вас, донны, –
Унесена не холодом тлетворным,
Не зноем, умерщвляющим людей,
Но благостью своей непревзойденной.
Ее души, смиреньем напоенной,
Вознесся свет к высоким небесам,
И возымел желание Зиждитель
Призвать в свою обитель
Ту, на кого возрадовался сам.
И помысел исполнил Повелитель,
Зане он видел, что юдоль сия
Не постигает благости ея.
Прекрасную покинув плоть, благая
Ее душа, всемилости полна,
В пресветлом месте славно пребывает.
Кто слез не льет, о Дивной размышляя,
Тот сердцем камень, в том душа грязна,
Тот благостыни никогда не знает,
Тот помыслов высоких не вмещает,
Пред тем сокрыт навеки лик ея.
О проекте
О подписке