Я молчала. Он стал называть какие-то коминтерновские фамилии, вроде как подсказывая или напоминая мне, я запомнила только две – Эрколе и Черномордика, потому что другие были, наверное, не столь знакомы. Потом как-то настойчиво и по многу раз стал называть фамилии, которые я знала всегда, всю жизнь, твердо, как свою: Степу Коршунова, Бронича, Восканяна, Мандаляна, Шуру Брейтмана и Алешу Столярова. Имен он не называл – только фамилии и, называя, смотрел в бумагу у себя на столе – как будто читал. Я молчала. Он снова все повторял свои вопросы и как-то постепенно стал называть только Алешу и Шуру. Он спрашивал, когда они были у нас вместе. Называл какую-то дату – праздничную, вроде ноября или мая. Я молчала. Вдруг он вскочил из-за стола и, стоя у противоположной стены (стоящий он был маленький – ниже меня), начал кричать…
Я переложила саквояж из одной руки в другую, потом стала держать его обеими руками перед собой. Я перестала дрожать. Мне было нестерпимо жарко. Меня все давило: валенки, пальто, платок, который лежал под ним горбом. Я почувствовала, что по шее и между грудей у меня течет пот и деньги неприятно колют кожу. И тут я сказала: «Я не знаю ничего, я маленькая». Тогда он приблизился ко мне и, размахивая перед моим лицом своим листом, заорал: «Маленькая, маленькая, вымахала верста, идиотка, идиотка, идиотка». Эту «идиотку» он еще несколько раз повторил уже спокойней, садясь на свой стул. Потом он рылся в каких-то бумагах, не глядя на меня, довольно долго. Потом сказал: «Вот молчишь, а если бы мы быстренько поговорили, то твоим мамочке и папочке было бы лучше».
Пока он молча сидел за столом, я не испытывала к нему никаких чувств, даже злости. Я устала стоять, и саквояж оттягивал руки, хоть и был нетяжелый. Но когда он сказал «мамочка» и «папочка», я прямо вся взорвалась внутри и готова была броситься на него – бить саквояжем, царапать, кусать зубами. Но тут вошел тот прежний военный и сказал «идем». Мы шли по тому же коридору. Я думала «куда», а еще больше «скорей бы». Мне вдруг ужасно захотелось спать. Мы спустились по лестнице и прошли через какой-то небольшой вестибюль. Кажется, не тот, через который вошли. К двери. Военный сказал: «Иди». Я толкнула дверь и оказалась на улице. И растерялась. Я ждала чего-то другого. Что я останусь там, у них!
Я сразу перешла на другой угол. Посмотрела на дверь, из которой вышла. Вокруг. Город был чужой, темный, пронзительно ветреный, такой, что мокрые волосы на шее под платком и белье сразу стали ледяными. Какой дорогой идти? Их было три: по Литейному и Невскому, по Шпалерной, по Неве. Я выбрала Неву. Через Литейный я почему-то переходила тихо, почти на цыпочках. Он был совершенно пуст – такой длинный, пустой, страшный коридор. Шагом и озираясь, как вор, я дошла до набережной, а когда повернула, то меня охватил еще более сильный, прямо сшибающий с ног ветер. Я сделала несколько шагов озираясь. И побежала. Сначала все еще боясь, но потом страх ушел, и я бежала, бежала. Было скользко, и раза два я упала. Потом опять бежала уже по мостовой. На Марсовом я свернула на Халтурина и там только пошла шагом. Город был пустой – ни милиционеров, ни дворников, ни простых людей – и беззвучный: только мои шаги да ветер. Потом я услышала негромкий шум машины где-то сзади. Ее огни показались в конце улицы. Мне опять стало страшно. Я снова побежала. За мостиком у Лизиной канавки (как она официально называется?) я оглянулась. Машина остановилась посередине улицы. Может, у дома, где когда-то жили Оцупы, куда меня водили в нелюбимую группу? Может, к ним?
Батаня, как будто ждала, открыла мне дверь почти сразу, как я нажала кнопку звонка. Она была с виду спокойна, хотя я поняла, что она не надеялась, что я вернусь. Каля тоже встала на мой звонок. Я все рассказала им, хотя рассказывать было нечего. Спать мне не хотелось. Вообще, похоже, я была возбуждена и радовалась чему-то. Чему? Батаня обычным своим голосом сказала: «В школу сегодня (уже было сегодня) не пойдешь. Ложись спать».
Когда я пришла, Батаня сразу посмотрела на часы. Было начало четвертого. Значит, все это продолжалось только три часа. Мне показалось – прошла вечность.
Через два или три дня в то же время тот же военный пришел снова. Опять мы с Батаней волновались, но меньше. А Егорка, который проснулся и встал, дрожал, молчал и в передней при военном прижался ко мне. Я собралась еще быстрей, ведь саквояж так и стоял собранным. Все было похоже, только фамилии тот называл всего две – Столярова и Брейтмана. Я молчала. Он без конца повторял свое «быстренько», о папе и маме не упоминал. Подолгу молчал и что-то писал, а я все стояла со своим саквояжем.
Домой я возвращалась другим путем. Я бежала по Литейному и потом шла по Невскому. Было светло. Шел снег. Около многих домов дворники сгребали его. На меня внимательно смотрели. Я смутно догадывалась, что они думают обо мне плохое. Не то плохое, что на самом деле есть, а другое. Было неприятно. Но страшно не было. Когда я вошла в свой «парадный» подъезд, я подумала, что хорошо, что у нас больше нет швейцара, а то он тоже думал бы про меня плохое. Что будь он в то время, то видел бы и военного, который за мной приезжал, и все понял бы – до этого я тогда не додумалась.
10-й класс, Ленинград, 1939 г.
Еще через несколько дней военный приехал снова. Тот, который допрашивал, был какой-то взъерошенный, открывал и закрывал ящики своего стола, что-то искал в своих шкафах. Он задавал мне вопросы, не глядя на меня и совсем не ожидая, что я заговорю. Потом почему-то спросил, что я все хожу со своим баулом. Слово «баул» показалось мне обидным. Я сказала, что это не баул, а саквояж. Он несколько раз повторил «саквояж», разделяя слово на два «саквояж». Потом снова стал кричать:
«Идиотка, молчальница, идиотка». Потом спокойно: «Значит, так – ни Брейтмана, ни Столярова мы не знаем». Он почему-то сказал «мы». «Хорошо, так и запишем, что ты их не знаешь – Брейтмана и Столярова», и вдруг нехорошо выругался. Я тогда слов этих не различала, не знала, но что произнесенные им и есть они – эти самые, поняла. И почувствовала, что краснею. А он, увидев, что я краснею, засмеялся как-то плохо и, вроде как передразнивая, сказал: «Маленькая, маленькая. Идиотка ты большая и все понимаешь. Бляди вы все». «Сам ты блядь», – подумала про себя я. На самом деле – это был первый раз, когда я нехорошо выругалась, а что это было не вслух, а про себя – значения не имело. Я выругалась!
Пионервожатая, Ленинград, 1940 г.
Домой я опять бежала по Неве, так было быстрей. И пустынная набережная была лучше, чем Невский с дворниками и их липучими взглядами.
За три дня до Нового года, поздно вечером, пришел военный, уже другой, и принес Кале повестку, что она должна в 72 часа выехать из Ленинграда в Катта-Курган. Я стояла рядом с ней, когда она расписывалась в ее получении, а он отбирал у нее паспорт. Этот военный на меня даже не взглянул. А утром приехал из Москвы Севка – начинались школьные каникулы. Мы вместе стояли в очереди Кале за билетом, помогали ей складывать вещи. Покупали елку. Украшали ее. Егорка ходил за Севкой по пятам, и Наташка тоже тянулась к нему. Вечером 31-го мы проводили Калю. Потом я накрывала на стол и укладывала Наташку спать. Потом встречали Новый год. Из Москвы приехал Мика Обуховский, пришли девочки. Мы танцевали. Был праздник. Ночь с 37-го на 38-й год. Было самое страшное время – наше и всей страны.
А второго мы с Севкой поехали в Москву делать передачи – по 50 рублей, больше ничего. Я на «А» и «Б» – папе и маме, а он только на «Б» – маме… (Стр. 192–196).
Очередь в Бутырскую тюрьму – передача маме. Очередь в Лефортово, потом на Лубянку (меня подводит память, и я не помню, какая из двух этих тюрем была первой) – передача папе. Сунуть в окошечко 50 рублей (теперь это копейки), дрожа от страха, что не примут – нет паспорта – он будет только в 16 лет, а еще больше – от страха, что их там уже нет. И каждый день по пути из школы пронзительный миг надежды, что мама дома. Так страстно, как в это время, я любила маму только в последние месяцы ее жизни. В марте 1938 года передачу папе не взяли и нитка связи с ним – эти 50 рублей, которую я почти физически ощущала ладошкой, оборвалась навсегда.
Через полтора года от мамы пришло первое письмо. Обратный адрес – АЛЖИР. Это не география, а аббревиатура – Акмолинский лагерь жен изменников родины. Мамины письма…
В одно из маминых писем была вложена записка Микояну, в которой она просила его спасти папу или хотя бы что-нибудь узнать о нем. Там были слова о том, что папа всегда был верным партии и еще что-то, что я не помню. И мама просила Батаню передать эту записку Микояну (она писала только имя – Анастасу) лично. В Москву поехала я – к ним на дачу в Серебряный бор. Вначале я разговаривала с Ашхен – его женой, она была очень добра со мной, может даже чересчур. Потом приехал Анастас, и мы говорили с ним наедине. Он сказал, что ничего не может сделать, даже ничего не может узнать. И я должна ему поверить. А потом сказал, что он бы хотел (они с Ашхен) взять нас с Егоркой жить к себе, вроде как усыновить. Меня это обидело и разозлило почти так же, как предложение комсорга на комсомольском собрании отказаться от родителей, раз они изменники родины. Ответила я ему очень резко, почти хамски. После этой встречи я не видела его до весны 1954 года, когда он правительственной телеграммой вызвал меня из Ленинграда, чтобы в свою очередь узнать что-либо о судьбе папы и мамы.
Вскоре маме разрешили посылки – раз в три месяца 10 килограмм. Мы посылали не только ей, но и ее подругам, адреса которых она сообщала. Полькам-коминтерновкам, Лизе Драбкиной, Оле Дмитренко, сыну которой спустя двадцать лет я рассказала, что она его мать. Однажды мама прислала адрес мужчины по фамилии Волков. А до этого мне казалось, что в лагерях только женщины. Всем посылалось недорогое – сало, махорка, толстое мужское белье, сахар, печенье, похожее на галеты (только этого слова тогда не было). За покупками ходила я. Когда приходил срок посылки для мамы, Батаня отмыкала сундук (не думаю, что он замыкался от нас, просто у нее были «правила»), и, что-то достав оттуда, шла в комиссионный магазин. А возвратившись, вынимала из своего саквояжа (того, с которым провожала меня на допросы) охотничьи колбаски, синие баночки икры, корейку, тонкое шерстяное (егерское) белье, дорогие папиросы, шоколад. Упаковывать посылки и заколачивать ящики была моя обязанность. Когда я складывала посылки маме, у меня во рту собиралась слюна; мы в те годы забыли вкус любых деликатесов и лакомств. Иногда я совала в карман одну охотничью колбаску, согнув ее пополам, а потом, не попробовав, скармливала Егорке…
Обратный адрес на посылке писался наш, имя отправителя мое, а фамилия соответствовала фамилии получателя. Так мы обходили закон, разрешающий заключенным получать посылки только от родственников. Почему лагерное начальство пропускало наши посылки, ведь обман был таким явным? Принимали посылки за сто первым километром – было и такое правило. Больше трех нам с Егоркой было не дотащить – я две, а он одну. Ехали на трамвае, потом на поезде до станции Толмачево. Сто пять километров от Ленинграда и почта рядом со станцией. Когда сдашь посылки и потрясешь затекшими руками, можно полежать под соснами у железнодорожного полотна или побродить по лесочку. Это летом. Но зимой, пока отделаешься, начинает смеркаться. И холодно. Стоишь на станционной платформе, топаешь замерзшими ногами. И мечтаешь – скорей бы поезд, чтобы немного отогреться в нетопленом, но надышанном пригородном вагоне.
Кончила школу. Поступала на факультет журналистики. Не пропустила мандатная комиссия: родители – изменники родины. Не обиделась. Пошла на факультет русского языка и литературы в Герценовский (педагогический) институт. Выбирала, где есть вечерний факультет – надо было работать. Потом война, пехота, ранение. После госпиталя отправили на санпоезд: раненые – бомбежки, бомбежки – раненые. И ночи напролет одно желание – выспаться бы! Но это не страшно. Страшное было впереди – гибель Севки. 26 февраля 1942 года. Деревня Мясной бор, около Любани. «Любань, Любань – любовь моя…» Как я тогда не сломалась? Да и не сломалась ли? Ведь потеряла вместе с ним от Бога или от любви данную мне береженность. И свое розовое, легкое какое-то мироощущение. Вернулось оно ко мне только с рождением дочки. С ним писалась эта книга. А когда умер Андрей, оно вновь ушло, теперь, наверное, уже безвозвратно.
Летом 1988 года мы с Андреем на машине ехали в Ленинград. На перегоне от малой Вишеры до Любани справа от шоссе братские могилы. Много. Бессчетно. Остановились. Бродили между памятниками. Читали надписи. Солдаты и офицеры 2-ой ударной армии – Севиной. Я незаметно углубилась в лес, машинально стала собирать землянику в букетик для Андрея. Как когда-то собирала Севе и его маме. Все перепуталось – Андрюша, Сева. Нагибаюсь за ягодой, а на руку падает слеза. Вернулась. Протягиваю ягоды Андрею, а он мне цветы – лютики и еще какие-то голубенькие. И я вижу, что глаза у него тоже влажные.
30 мая 1942 года умерла бабушка в блокадном Ленинграде. Впервые в жизни пришло чувство вины. Непреходящее. Не была с ней! Казалось – защищать родину (это слово полагалось писать с большой буквы) – мой единственный долг. И сколько еще должно пройти лет, чтобы понять, что долги у нас другие. У каждого – свой! Ох, эти блокадные ленинградские почтовые открытки от бабушки – они сохранились: «пиши маме», «заботься об Игоре», «если я сохраню Наташку, мне надо поставить памятник». Наташку она сохранила – Батанина младшая внучка уже сама бабушка.
Мамина сестра придумала – маме о смерти бабушки не писать, и я вообще перестала писать маме. Но посылки, как и до войны, посылала ей и другим моим подопечным. Все армейские годы из трех положенных на день армейских сухарей (когда размочишь – душистые!) два откладывала на посылки. И еще сахар и махорку. Я может потому в армии и курить не начала, что, казалось, именно махорка поможет маме выжить.
Среди однокурсников по Мединституту, Ленинград, 1952 г.
Егорка. К началу войны ему было тринадцать. Его эвакуировали из Ленинграда со школьным интернатом. Оттуда забрали на «трудовой фронт». Я нашла его в Омске на большом заводе – слесарь самого последнего разряда. Маленький, сморщенный старичок, дистрофик, чудом выживший в какой-то больнице, где валялся с дизентерией. Директор завода не хотел мне его отдавать – «мобилизован в трудовые резервы». Я употребила все слова, которые к тому времени знала и даже хваталась за пистолет. А когда договорилась с директором, выяснилось, что Егорке не в чем ехать. Дырявая черная рубаха ремесленника, надетая на голое тело, – все, что у него есть, и он ночует на заводе, потому что по дороге в общежитие можно замерзнуть до смерти – некоторые ребята замерзали! Я сказала, что найду что-нибудь у офицеров в военной комендатуре (это они мне его разыскали) и вернусь. А он вцепился в меня как маленький и почти плачет: «Люська, не оставляй меня здесь». Господи, не верит, что вернусь! Я стянула с себя все до лифчика. Напялила на него две армейских рубахи и гимнастерку, на голову ему накрутила его рубаху, накинула себе на голое тело шинель и по сорокаградусному морозу пешком, а потом на трамвае мы добрались до вокзала, где дожидались моего санпоезда. Так он стал вольнонаемным санитаром военно-санитарного поезда 122 (сокращенно ВСП). Я стала панически бояться бомбежек – я в одном конце поезда, а он в другом. Меня постоянно не покидал страх за него. А его очень любили раненые, особенно тяжелые, контуженные и так называемые черепно-мозговые. присутствие мальчишки действовало на них как-то успокаивающе.
С дочкой Таней, Ленинград, 1953 г.
Через год он поступил в Мореходное училище в Архангельске. Еще через год его отдали под трибунал – в плавании он и еще два парнишки украли из улова несколько рыбин, зажарили и съели – они были голодные. Счастье, что меня отпустил начальник, и я добралась до Архангельска раньше, чем их засудили, и с помощью замполита училища (и среди них бывали хорошие люди) добилась, что Егорку и его дружков не судили, а отправили рядовыми на флот.
В августе 1945-го я поехала к маме на свидание – впервые за семь лет. В купе со мной ехали три офицера, один из них оказался прокурором маминого лагеря. Он дал мне двухнедельное свидание – небывалое дело! Похоже, ему было стыдно – он, мужик, четыре года наблюдал в казахстанском женском лагере за исполнением закона, а я, девчонка, – в действующей армии.
С детьми Таней и Алешей, Одесса, 1957 г.
Мама после тифа была коротко стриженной, в кудряшках, показалась мне очень хорошенькой, веселой. К радости свидания примешивалась некая отчужденность. Позже я узнала, что это у меня не только с мамой, а со всеми, к кому я ездила на свидание, – необъяснимая внутренняя напряженность, которую маскируешь оживленностью. А здесь еще прибавилось, что мне, по настоянию маминой сестры, надо было врать о Батане, будто она ослепла и живет у нее. И я (о смерти сообщать трудно) послушалась. Хорошо, что вокруг были мамины солагерницы и солагерники – лагерь был смешанный и общение внутри зоны свободное. Там я встретилась с Волковым. Он был не политический, но помогал многим из маминого барака и за это попал в ее список.
Руфь Григорьевна Боннэр (1900–1987) с правнучкой Сашей, Ньютон, Массачусетс, США, лето 1984 г.
В декабре 1945-го у мамы кончался ее восьмилетний срок. Я не помню почему, но она должна была вернуться из лагеря в феврале. Я ждала ее. У меня был начищен паркет, и я решила не убирать до ее приезда елку с Нового Года. А когда раздался звонок и я открыла дверь, мне показалось, что стоит нищенка, и я протянула ей какую-то мелочь и ломтик хлеба. Эта ошибка до сих пор гнетет меня.
Мама после лагеря не имела права жить в Лениграде. Ее с помощью моих друзей, молодых поэтов, удалось устроить на работу кастеляншей в пионерлагерь Союза писателей в Луге. Летом она жила там, а зимой – тайно у меня. В то время у меня жили несколько подруг, потому что у всех, вернувшихся из эвакуации, были сложности с жилплощадью – то занята, то разрушена. Маму встретили тепло. Но она была замкнутая, закрытая… Иногда появлялся Игорь. Он служил на Балтике и у него бывали увольнительные…
В эти же годы я бесконечно моталась по госпиталям. Все ахали на мои глаза, рекомендовали заранее изучать азбуку слепых. Мне надоело. Так же, как надоело периодически сдавать сессии в герценовском институте. Я не очень училась. Не очень собиралась учительствовать. Я решила поступать в Медицинский. Это пришло в армии – любовь, даже страсть – быть медсестрой. И я твердо знаю, что по характеру я (во всяком случае в молодости) была типичная «сестричка». Но не поступать же в медтехникум, когда у меня половина высшего образования, хоть и филологического? Мама встала на дыбы: «Ты больная. Ослепнешь!» Я злилась и готовилась к экзаменам. Сдала вполне успешно, но не пропустила медкомиссия. Опять глаза! Я устроила грандиозный скандал уполномоченному по приему в ВУЗы Ленинграда – была такая должность. И стала студенткой Первого Ленинградского Медицинского института.
На третьем курсе я решила рожать. Врачи были против. Мама заодно с ними… Родилась Таня… Главным в жизни мамы стали внуки. Поразительно, сколько тепла и какого-то внутреннего свечения сохранила она для них. И от внуков осталось еще и правнукам! Маленькие дети говорят: «Моя мама самая хорошая». Перефразируя, мне всегда хотелось сказать: «Моя мама – самая хорошая бабушка».
К Андрею мама первое время относилась сдержанно. Но возможно, это сказывалась ее тогдашняя манера держаться внешне холодней, чем было на самом деле, и некая «светскость», которые в самые последние годы почти сошли на нет. Но чем сложней, а потом и страшней становилась наша жизнь, тем ближе становилась мама.
Наша ссылка в Горький. Как потрясающе она смогла отмобилизовать душевные и физические силы, чтобы ездить к нам, общаться чуть ли не со всей мировой прессой, поехать к внукам. Семь лет жизни в США, поездки в Европу, невероятная тревога за нас. Ее письма бывали горькими, она жаловалась на одиночество. Вместе с сильным беспокойством за будущее внуков в них просвечивало, что она чувствует себя ненужной в их жизни. Мне это казалось несправедливым по отношению к Тане и Алеше. И, хоть она прямо не просила взять ее в Горький, но это как-то вытекало из контекста писем. Однако взять ее в ссылку я не решалась.
О проекте
О подписке