Кира складывает над пяльцами ладони лодочкой – это у нее такое колдовство.
Если сложить над вышиваньем ладони определенным образом, это как будто отправляешь свой энергетический заряд туда, в туман полотна. Если делать это раз за разом и честно надеяться, верит Кира, картинка может и ожить.
«Вот просыпаешься однажды – а на куске холста у тебя переливается и движется, движется и переливается. Маршируют оркестры, едут рыцари, закатывается за календарный край солнце, длинные ветви серебристой ивы ложатся в воду, и непонятно, что бликует в холодной апрельской воде острей и ярче – текучие стайки рыб, лунный свет, узкие ножи листвы или золотая нить на платье мертвой вышивальщицы в лодке, плывущей в Камелот», – думает Кира.
Тонкий кончик иглы входит в натянутую ткань с едва слышным стуком, тянет шелковую нитку с легким шорохом. Стежок, игла, кончик – крупная капля крови шлепается в середину полотна.
Минуту Кира морщит лоб, а потом обшивает ее неровные, стремительно расплывающиеся контуры синей шелковой нитью, ловко выводя непрерывный узор драконьей чешуи – и уже через несколько минут пятнышко живой крови становится диковинным синим чертополохом в вазе. Ваза на столе, стол в комнате, за ним большое окно в старой модерновой раме, крошащийся от старости мраморный подоконник в неверной резной тени деревьев, шатающихся за стеклом, словно вражеская армия.
«Бирнамский лес идет на Дунсинан!..» – протяжно скандирует она, зажимая бледными губами изумрудную нить. Верное средство от зашивания радости, пришивания горести.
Есть у Киры еще одно колдовство: вышивать пространство для жизни упорными стежками. Когда они с Кириллом только въехали в эту коммунальную комнату на Петроградской стороне, Кира сразу поняла, что Питер принял, но не позволит двум диковинным пугливым зверям просто так прийти и обжить эту свою нору. Придется Кире пошаманить.
Как только за агентом закрылась дверь, Кира под хохот мужа отшвырнула ногой в сторону чемодан, метнулась узкой черной змейкой куда-то в угол, вытряхнула на пол содержимое икеевской коробки со всяким барахлом и добыла с самого дна заветный мешочек с шитьем.
Вздохнула, огляделась, пожала острыми плечами, сняла с круглого стола перевернутый стул, натянула на пяльцы ткань и очертила первыми стежками эту самую дверь. Потом закрыла глаза, хорошенько увидела комнату и на ощупь, вслепую начала подбирать нитки, которыми будет вышивать панорамное ампирное окно, книжный шкаф, узкую кровать, бронзовую люстру модели сталинский ампир, тонущую в облаке крошащейся лепнины.
Ритуальному пришиванию к себе пространства Киру научила соседка по предыдущему, еще московскому житью, «Вера-кружевница».
Когда Кира с Кириллом, тогда еще два очкастых третьекурсника филфака, решили, что одиночество, помноженное на два, не так оглушает, как клиническое одиночество двух экзотических молчаливых зверей, вселенная, видимо, решила, что это хорошо и «хулы не будет»[1]. Сразу же, словно лохматый черт из блестящей коробки, нарисовался однокурсник, обладавший единственной собственностью – крошечной, как пенал, комнатой в коммуналке, скрытой в глубине дворов Бульварного кольца. Сам он ею почти не пользовался, предпочитая жечь огни столицы в барах и постелях случайных возлюбленных, поэтому, покровительственно посверкивая в темноте кинозала темными очками, вложил в узкие Кирины ладошки связку тяжелых старинных ключей от замков, врезанных, кажется, еще в конце девятнадцатого века. Потом подумал и положил сверху презерватив. Кира покраснела так, что было видно даже в темноте.
Презерватив не пригодился – в пустой трехкомнатной коммуналке было так тихо и темно, что первую неделю Кира и Кирилл испытывали чувство отчаянной неловкости перед тишиной и друг другом, а каждая попытка сдвинуть пуговицу из гнезда одежды отдавалась в пустых стенах таким оглушительным шорохом, что они попросту не смогли ничего.
Неделя была мучительной. Они приходили с занятий, ужинали, смотрели кино и ложились на диван спиной друг к другу, засыпая под такой же оглушительный стук сердец. Спустя неделю Кира начала ненавидеть Кирилла, себя, эту комнату, этот узкий диван, это братство постели, этот невидимый меч между ними, а также внезапно поняла, что в квартире есть кто-то еще. Стало не только тоскливо, но и страшно. Через неделю веселые таджики за стенкой затеяли ремонт в огромной выкупленной коммуналке, вселенная смилостивилась, выключила тишину, и все удалось. Так Кира с Кириллом поняли, что действительно любят друг друга, неважно – в тишине или грохоте.
Но все же в тишине жил кто-то тихий. Кто-то шуршал по ночам на кухне, переставлял в холодильнике Кирины кастрюльки с неумелыми голубцами, деликатно ел йогурты, дочиста облизывая стаканчик, пил чай с любимыми конфетами Кирилла, старательно доливая кипяток в заварочный чайник. По утрам Кира находила свернутые крошечными квадратиками конфетные фантики, аккуратно спрятанные в щель за подоконником, потому что мусорное ведро на кухне было общим. Она задумалась и вспомнила бабушку Зою – с маминой стороны. В войну бабушка Зоя вкладывала в дверцы шкафов и крышки банок волосинки и нити. Кира вложила ниточки в дверцы кухонных шкафов и в крышки банок с крупами, помечая территорию.
Спустя некоторое время нитки неизменно оказывались сдвинуты.
Спустя еще неделю Кира вышла ночью в туалет и застала на кухне ее – Веру. Пожилую девочку, подумала Кира. Вера стояла сгорбленной, сухощавой спиной в растянутой шерстяной кофте к кухонной двери, нерешительно замерев с пластиковым ножичком над последним куском торта «Прага», который накануне принес Кирилл, и Киру не видела.
– Давайте чаю выпьем? – спросила Кира. Вера вздрогнула и уронила блюдце.
Так они стали жить все вместе.
Потихоньку жизнь наладилась. Вера плела на коклюшках кружевные воротнички и манжеты, а потом стояла у метро, держа нежные паутины на вытянутых пальцах, подслеповато щурилась, вглядываясь в прохожих.
Кира выпадала из гама электрического чистилища в сырые, теплые сумерки, пахнущие клейким тополем, толкала обеими руками тяжелую дверь и на секунду замирала, глядя на Веру.
«Арахна», – думала Кира.
«Кира», – думала Вера.
И они шли домой.
Тишина двора, дверь подъезда. Когда в серой тишине подъезда раздавался стук старинной сетчатой двери лифта, Кирилл поднимал голову от тетрадей и шел греть ужин на троих.
На кухне Валентина Алексеевна привычным движением переставляет кастрюлю соседки со своей части плиты, тяжело вздыхает и, кряхтя, лезет на табуретку. Банка с гречкой стоит всегда на самой высокой полке шкафчика, чтобы никто из соседей не покусился на продукт.
Спички, газ, шорох крупы, постукивающей об эмалированные стенки под натиском воды из-под крана, тихий шорох стрелок настенных часов, бульканье кипящей воды, запах каши.
С тех пор как умер Владик, сытный, резкий запах доходящей до готовности гречневой каши с сильной нотой жареного лука – единственное, что примиряет ее с окружающим миром.
Валентина Алексеевна опирается ладонями о подоконник и смотрит долго-долго в узкий колодец двора, невидящим взглядом очерчивая кривые скаты крыш, темные прямоугольники черновых подъездов, кошачий шабаш на крыше помойки, трогает указательным пальцем холодное стекло.
Потом вдруг вспоминает, что бабушка, царствие ей небесное, всем пирожным в жизни предпочитала гречку – так сильна была память о первом послеблокадном продукте – горсти гречневой каши, сваренной второпях и жадно съеденной почти сырой. С тех пор она так и любила есть гречку – недоваренное зерно, рассыпающееся на крупинки в тарелке.
«Вот гены-то что делают, – думает Валентина Алексеевна. – Владик ведь тоже любил гречку».
Когда Кира с Кириллом приняли решение уезжать из Москвы, сомнений не было почти никаких – они оба страстно полюбили Питер, каждый по собственным соображениям.
Кирилл – за первое впечатление ленивого муравейника, Кира – за старый эрмитажный альбом, найденный на родительских книжных полках. С желтых страниц пронзительно и печально смотрели миндалевидные глаза Мадонны, мумии протягивали свои высохшие за тысячелетия дары, а веселый арапчонок у царственной юбки как будто подпрыгивал на месте, помахивая каменной ручкой, – скорее, скорее, Кира, приезжай, мы будем катать вместе золотые яблоки по коридору и дразнить дворцового истопника.
«Скоро, милый, – думала Кира, нежно поглаживая расслаивающийся картон корешка альбома. – Скоро увидимся».
Вера не поехала на вокзал – она в принципе никуда не выходила из квартиры, не считая попыток что-то заработать на своем арахнином искусстве, поэтому в скорбном молчании просто вручила Кире «заветный мешочек» с наказом: «Шей все, что видишь. Тогда будешь видеть».
И Кира принялась шить в первую же неделю жизни в «Водном мире», как называл этот каменный ковчег Кирилл.
«Понимаешь, Кира, – говорил он, – куда ни пойдешь – везде вода и корюшка. Такое ощущение, что не полустоличный вертеп, а какой-то одновременно бешеный и тихий приморский городишко, расчерченный на квадраты и поделенный на территории. В одной – рыбу ловят, во второй – продают, в третьей ходят в бары, и везде вода, везде с тяжким грохотом подходит к изголовью. Макондо какое-то».
Кира понимала, что он имеет в виду. Ей нравилась эта ленивая поэма, звонкий городской романс про карету и церковь – с поправкой на то, что у местных церквей все кареты пахли кальвадосом и жареной корюшкой, и управляли ими либо светловолосые вальяжные попы, похожие на викингов, либо веселые чернявые парни, совсем-совсем не понимающие литературную выправку ее речи. Или русский язык в принципе.
Кира ходила по городу, трогала стены и сразу отчаянно, до тонкой дрожи в коленях полюбила Петроградскую сторону со всеми ее закоулками, пустыми дворами с развешанным между турниками бельем, остатками нетронутого модерна и провалами во времени и пространстве. На Петроградской стороне особенно остро ощущались стыки трех городов: Петербурга, Петрограда и Ленинграда.
Ей казалось, что это веселая игра: стоя на перекрестке трех улиц, попробовать угадать. Из-за какого угла выезжает экипаж, из-за какого угла выходит шеренга суровых матросов в черных бушлатах, расцвеченных алыми пятнами гвоздик и бантов («В белом венчике из роз»), думала Кира, а из-за какого угла внезапно выскочит высокий студент в широкоплечем пиджаке, размахивающий стопкой тетрадей. Никто не выезжал, не выскакивал, не выходил чеканным шагом, неся на груди смерть, заключенную в алом цветке, но ей было достаточно памяти и желания видеть.
Хотелось одновременно весь город, и Кира даже испытывала неловкий страх, что Кирилл может догадаться о том, как сильно ей хочется впитать в себя каждую мелкую детальку, каждую неровность стены, каждую трещинку на асфальте.
«Жаль, Вера не видит, – думала иногда Кира, нежно поглаживая оттертые до золотого сияния морды львов на набережной у Академии художеств. – Ей бы понравилось».
Но тихая Вера, заключенная в туманные уже, прозрачные рамки Авалона Бульварного кольца, бледнела, стиралась, и уже ничего было Кире не вспомнить, кроме вытянутых в темноте пальцев с тонкой паутиной кружев и томного, сырого, тополиного, выматывающего запаха московских сумерек.
О проекте
О подписке