Эйдельмана живо интересует и эволюция Фаддея Булгарина, приятеля Рылеева и друга Грибоедова, его движение от одаренного журналиста с бурной военной биографией, из околодекабристского круга, к откровенному доносительству и радостной сервильности.
Эйдельмана интересует путь арзамасца Блудова, умеренного, но явного либерала, в классические бюрократы николаевской эпохи.
Парадоксальному движению из «крикунов-либералов» в суровые охранители посвящен один из значительнейших материалов книги, скромно названый «После 14 декабря (из записной книжки писателя-архивиста)».
Начало очерка – увлекательная и поучительная история архивных поисков переписки весьма известного человека – Леонтия Васильевича Дубельта, важного для Эйдельмана еще и тем, что на нем пересеклись две сюжетные линии – Пушкин и Герцен. Дубельт, в некотором роде, соединяет две эпохи – он наблюдал за Пушкиным, он надзирает за Герценом. Оба были хорошо знакомы с Леонтием Васильевичем.
Но прежде всего – это классический образец «превращаемого», если пользоваться термином Тынянова.
В блистательном прологе к «Смерти Вазир-Мухтара» он писал: «Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь!
Они чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут»16.
Известно, как относился Эйдельман к Тынянову. И, безусловно, он едва ли не наизусть знал эти две страницы, в которых спрессован огромный смысловой пласт.
Полковник Дубельт, в первой половине 1820‐х один из «главных крикунов-либералов южной армии», по свидетельству Греча, был близок к Михаилу Орлову и князю Сергею Волконскому. Ему симпатизировал весьма разборчивый Ермолов, знавший его со времен Наполеоновских войн.
Естественно, после 14 декабря и мятежа Черниговского полка, массовых арестов в армии он оказывается под подозрением.
В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу…» Дубельт занимает свое место. – «Дубельт 1‐й Леонтий Васильевич. Подполковник, командир Старооскольсково пехотного полка.
В сведении, полученном в декабре от главнокомандующего 1-ю армиею, а ему представленном от генерала Ертеля в марте 1824 года, Дубельт был показан в числе членов масонской ложи, существовавшей в Киеве. После того отставной майор Унишевский в доносе своем показал, что еще в 1816 году заметил Дубельта принадлежащим к тайным сходбищам в Киеве и за сие открытие претерпевал от него разные гонения по нахождение его, Дубельта, дежурным штаб-офицером 4 пехотного корпуса. Как Унишевский, обещавший открыть и уличить всех сообщников Дубельта, будучи призван по Высочайшему повелению в Комиссию, отозвался, что он кроме уже показанного им, более ничего присовокупить не может, то Комиссия оставила сие без внимания»17.
То, что сведения о Дубельте пришли от генерала Эртеля, – закономерно. В это время генерал от инфантерии Ф. Ф. Эртель был военным генерал-полицмейстером 1‐й армии и все доносы стекались к нему.
Когда Дубельт был дежурным штаб-офицером 4‐го корпуса, Орлов был начальником штаба того же корпуса. То есть они постоянно сотрудничали по службе. Уже после 14 декабря, когда уцелевший, но опальный Орлов жил в Москве, а Дубельт был начальником штаба корпуса жандармов, у них случился вполне дружелюбный обмен письмами.
В этом нет ничего удивительного. Когда Бенкендорф после возвращения из заграничного похода, очарованный устройством наполеоновской жандармерии, вынашивал идеи создания такого же корпуса в России, то он приглашал в соратники своего друга князя Волконского. Князь Сергей Григорьевич пошел другим путем.
Эйдельман внимательно и подробно прослеживает путь Дубельта из «крикунов-либералов» в жандармы. Как происходило это превращение? Чего стоило оно «превращаемым»? История Дубельта была для Эйдельмана прекрасным испытательным полем.
Он приводит мотивацию своего героя – ответ полковника жене, которая уговаривала его: «Не будь жандармом!»
Дубельт, с юности воспитанный в среде отнюдь не охранительной, ответил супруге вполне в духе своей либеральней молодости: «Ежели я, вступая в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда мое доброе имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, – тогда чем назовешь ты меня?»
Эта благородная декларация, в которую полковник Дубельт несомненно верил, вполне соответствовала декларациям создателя корпуса жандармов Бенкендорфа, который и пригласил Дубельта в свою службу, как звал некогда Волконского.
Любопытно и не случайно эти теоретические декларации вполне соответствуют реальной практике героя соседнего очерка – сенатора Лопухина, который именно что был «опорой бедных, защитой несчастных» – за несколько десятилетий до того, на закате Века Просвещения.
Линии пересекаются, намерения, мечтания кажутся схожими, но жизненная практика оказывается иной. И это требует объяснения.
Эйдельман показывает, как случай – «могучее орудие провидения», по Пушкину, – диктует ту или иную судьбу. «…Стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону – и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают». Не только не забывают, а искренне сочувствуют их печальной участи.
Вместе воевали, вместе служили… Не так все просто.
«Мы отнюдь не собираемся, – пишет Эйдельман, – рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма». И тем не менее приводит удивительную по той самой диалектической глубине и изяществу характеристику, которую дал Дубельту наблюдавший его Герцен: «Дубельт – лицо оригинальное, он, наверное, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, ясно свидетельствовали, что много страстей боролись в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было».
Эйдельман в переписке обнаруживает свидетельства, что иногда на Дубельта, уже генерала, находила тоска.
И Эйдельман относится к этому серьезно. «Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но грусть не уйдет… Эта грусть крупного жандарма 30–60‐х годов XIX века – явление индивидуальное и социальное…» Вот что важно Эйдельману – социальное социальным, а каждый человек индивидуален.
Эйдельман так внимательно и, как ни странно это может прозвучать, не без некоторого сочувствия разбирается в «превращении» потенциального государственного преступника в успешного охранителя, потому что история Дубельта – выразительная модель для исследования процесса «превращения». Этого трагического процесса, когда в точке бифуркации, в момент рокового выбора решается судьба отдельного человека и судьба человеческой общности…
Историк Эйдельман – историк человеческих судеб, из которых складываются судьбы стран и народов. И общие закономерности он желает видеть исключительно через индивидуальные варианты.
И его тщательная, но осторожная анатомия личности и судьбы Дубельта необходима ему не в последнюю очередь при постоянных и нелегких размышлениях о судьбе Пушкина, его совершенно ином, конечно же, «превращении», его выборе, который привел в конечном счете к духовной победе и жизненной катастрофе.
В том же блистательном тыняновском прологе было сказано: «Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами со звонкими рыжими баками!»18
Два ведущих типа героев проходят сквозь всю творческую работу Эйдельмана и через нашу книгу, соответствующим образом составленную. Это высоко ценимые им цельные натуры – те самые «молодые, гордые псы», что полегли в 20‐х годах (хотя физически они могли остаться в живых) и остались верны себе до конца – Лунин, Пущин, и те, кто погиб оттого, что остался верным себе, – Сергей Иванович Муравьев-Апостол, «Апостол Сергей». Это цельные натуры – масон Лопухин и бывший масон Карамзин, эти выходцы из XVIII века, ни в чем себе не изменившие.
Все они любимы Эйдельманом и во многом близки ему. Но, «сломавший для себя грань между субъективным и объективным», он видел в центре своего духовного мира две личности иного типа – человеческий тип «человека меняющегося». Это Пушкин и Герцен. Недаром Эйдельман утверждал, что серьезная духовная работа началась для него с Герцена.
И удивительным образом жестокая проблематика, связанная с этим внутренним движением от простого к диалектичному, реализовалась в одной из интереснейших, на мой взгляд, работ Эйдельмана – основательной статье «Вослед Радищеву», где судьбы Герцена и Пушкина, поиски органичного пути, пересеклись на судьбе Радищева.
Сюжет статьи многопланов. Это и набросок истории возникновения «Колокола» и вообще издательской деятельности Герцена и Огарева, и набросок биографии Радищева, и история создания «Путешествия из Петербурга в Москву», и анализ мотивов, двигавших и лондонскими пропагандистами и Радищевым. Но смысловое зерно сюжета – то, ради чего, осмелюсь утверждать, и была написана статья, – Пушкин, всматривающийся как в зеркало в судьбу Радищева и примеряющий на себя его трагический опыт.
Эйдельман, как говорилось, использовавший в качестве творческого приема самоотождествление с важнейшими для него персонажами, увидел нечто подобное в статье Пушкина «Радищев», написанной в гибельном для поэта 1836 году.
Приведя целый ряд убедительных параллелей, Эйдельман цитирует фрагмент пушкинского текста, где, по его мнению, «уж вообще невозможно разделить двух писателей».
«Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом или с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыта для него не существует. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время ужаса? Мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды львиным рыком колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра».
Эйдельман комментирует: «Здесь, конечно, полускрытая пушкинская исповедь – об эволюции собственных взглядов – для чего жизнь Радищева важнейший повод».
Эйдельман убедительно показывает, как Пушкин, незадолго до гибели, тоже «сломав для себя грань между субъективным и объективным», мучительно пытался «сказать все и не попасть в Бастилию». Сказать множество насущных для него и для русского общества вещей и не попасть под нож цензуры… В известном смысле статья о Радищеве была и завещанием Пушкина.
В ней он кропотливо нащупывал пути преодоления барьера, воздвигаемого властью между мыслителем и обществом.
С обсуждения той же проблематики, но советского периода, начинается фундаментальная работа Эйдельмана «Революция сверху в России», которую также можно считать завещанием историка, мыслителя, просветителя.
Из-за масштаба задачи, которую поставил перед собой Эйдельман, из‐за обилия вовлеченного материала, из‐за огромного количества конкретных рассмотренных ситуаций невозможно в рамках этого предисловия сколько-нибудь подробно анализировать эту работу. Потому мы остановимся на моментах наиболее актуальных.
Надо сказать, что и здесь мы встретим ключевые фигуры, на которых постоянно было сосредоточено внимание Эйдельмана, – Пушкин, Герцен, Толстой. Их мнение он демонстрирует при рассуждении о смысле и цене петровских реформ. Хотя, разумеется, галерея «экспертов» значительно расширена. Например, для оценки «революции Петра» теперь привлечен кроме Льва Николаевича Толстого – Алексей Николаевич Толстой с его сильным рассказом «День Петра», написанным в эмиграции в 1918 году: «Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
На обширном пространстве «Революции сверху в России» особое внимание по понятным причинам уделено двум эпохам – петровской и эпохе Великих реформ.
С «революцией Петра» дело особое, потому что, как мы уже знаем, Эйдельман, «ломая грань» между собственным мировосприятием и таковым же у Пушкина и Герцена, решал вопрос о своем отношении к Петру.
В «Революции сверху» он предлагает широкий спектр мнений, но нет окончательного и ясного ответа.
«Споры, споры… Все их разнообразие, наверное, легко свести к сравнительно простой формуле: как совместить два начала в том правителе, в том царствовании, той „революции сверху“. Начало прогрессивное, светлое, а рядом темное, зверское. Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и о заложенной под это здание „огромной мине“ (экономическом, политическом рабстве), достаточно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву, или угроза смертельна, неотразима?» История показала – да, смертельна, неотразима.
Не давая прямого и категорического ответа, верный диалектическому принципу, всем ходом своей мысли Эйдельман дает понять, что насильственный костоломный метод воздействия на реальность чреват тяжкими последствиями. И одна из главных причин неудач – пренебрежение человеческим достоинством. Не называя в этом случае Пушкина, Эйдельман фактически отсылает нас к пушкинским представлениям о должном.
В принципиальной главе «Страх или честь» он пишет: «Дубинка и честь в политике, морали примерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.
Причудливое сочетание, пересечение чести и страха, в разных дворянских поколениях – важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века.
Результатом, вероятно довольно неожиданным для самих самодержцев (и притом важнейшим российским историческим уроком!), становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно одного процента страны, приобщенного к просвещению и чести, людей, которых назовут интеллигенцией.
После того в русской истории будет сделана не одна попытка обойтись без подобных людей, править «непосредственно», даже прямо от престола выйти к народу, вернее – к толпе, «черни», минуя эту интеллигенцию, ведь она самим фактом своего существования выглядела чем-то ограничивающим многовековое и страшное российское самодержавие».
Тут надо оговориться, что понятие дворянской чести в точном понимании этого слова возникло вопреки петровской практике и появилось только после манифеста о вольности дворянства 1762 года, когда дворянин был законодательно защищен от телесного наказания.
К сожалению, Эйдельман игнорировал попытку существенно реформировать политическую систему России двумя сильными группами – «верховниками» и шляхетской – дворянской – группировкой в 1730 году при возведении на престол Анны Иоанновны. Очевидно, он ориентировался на негативное отношение к этим событиям Пушкина. Но Пушкин не знал и не мог знать конституционных проектов князя Дмитрия Михайловича Голицына и «проект большинства», написанный Василием Никитичем Татищевым, идеологом шляхетства.
Огромная эрудиция позволила Эйдельману пройти путь от Петра до Ленина. Анализируя реформаторские попытки Александра I, он со свойственной ему осмотрительностью рассматривает причины провала этих попыток. С одной стороны, грозное сопротивление консервативного дворянства и бюрократического аппарата – притом что за последние полстолетия в России убито три законных
О проекте
О подписке