Читать книгу «Шестая река» онлайн полностью📖 — Натальи Александровны Веселовой — MyBook.
image
cover

Но прекрасно смогло. Своему навязанному родителями мужу – неинтересному и понятному, как тарелка борща, офицерскому сыну – она очень быстро начала неразборчиво изменять с «близкими по духу» темными личностями, носившими то галстук бабочкой, то женскую косу, то бороду до пупа. Сознание ее старшего ребенка тогда еще не включилось полностью, и Илья просто пугался ночных родительских скандалов за стеной, сопровождавшихся захлебывающимся визгом матери, – и наутро с ужасом вглядывался в ее безобразное после ночных слез, похожее на мятую несвежую подушку лицо, тихо ненавидя отца как причину страданий тогда еще самой доброй и красивой мамули. Кстати, незаплаканная, она в те годы действительно была хороша – тонкая, чуть смугловатая, высокоскулая, с длинными серыми глазами и скользкой текучестью гладких медовых волос.

А вот доброй не была никогда и ни к кому. Это Илья только теперь хорошо понимал, а там, в Питере, радовался, что жизнь у них яркая, как мамины длинные расписные платья, и привольная, потому что брата и сестру, когда забирали их из «садика», никогда не ругали и не гоняли спать, как других детсадовских пленников, рассказывавших страшные истории про «батю» с ремнем, с помощью которого злодей загонял чадо в постель, обидно выключая мультик на полувзмахе Русалочкиного хвоста. Нет, когда мама или кто-то из ее друзей, которых воспитатели уже знали и, не моргнув, выдавали им детей, приводили Илью и Женьку вечером домой, то по дороге обязательно покупали каждому мороженое или коробочку сока – а дома всегда ждал какой-нибудь необычный ужин, причем, есть его никто не заставлял: ребячье «Не хочу!» уважалось точно так же, как взрослое, но и ответственность за него возлагалась на отказавшегося от угощенья, потому что альтернативой предлагаемой еде чаще всего был урчащий от голода живот. Так ребята с удовольствием ели экзотическое фондю с мягчайшей булкой и копчеными колбасками, которое весело готовили мамины гости; макали, ловко ухватив за хвост, жирных королевских креветок в теплый оранжевый соус; а когда однажды кто-то принес серебристое ведро со льдом, полное, как сначала показалось детям, шероховатых камней с залива, то, с удивлением узнав, что это «домики» устриц, которых положено есть живыми, храбро учились вскрывать пестрые раковины острым ножом (оба сразу порезались, но были быстро и без сюсюканья заклеены пластырем), поливать лимонным соком и глотать живыми, не жуя, холодных, скользких, пряно-солоноватых тварей… Дети сидели в гостиной за большим круглым столом вместе с дружелюбными взрослыми и чьими-то разновозрастными отпрысками, пока это нравилось, и слушали, как мама, красиво жестикулируя смуглыми, длинными, унизанными серебряными браслетами руками в широких шелковых рукавах, глубоким низким голосом выпевала свои стихи: «Горе мне! Я слишком нелюбима! И тоска – сама любить умею…». Когда молодняку это надоедало, кто-нибудь весело отводил его, в восторге скачущего вокруг, в соседнюю комнату, где полстены занимал плоский черный экран – и сразу вспыхивал мультиками, которым не было конца. Часто зрители так и засыпали вповалку на диване, вперемешку с маленькими шелковыми подушками, а потом, сонных, их разбирали – или не разбирали, оставляли, как есть, до утра – беззаботные родители…

Веселая была жизнь в солнечной квартире в Питере, на нее и сейчас, правда, все реже и реже, с щемящим сердцем оглядывался считавший себя уже вполне взрослым Илья, как смотрят на родной, уже подернутый туманом берег с кормы корабля, насильно утаскивающего тебя в чужие негостеприимные земли. Оглядываться было отчетливо больно, потому что теперь-то мальчишка знал все. Ему никто не рассказывал подробностей, но цепким умом, унаследованным, наверное, от канувшего в неизвестность отца, он сумел, наблюдая неумолимое настоящее, вспоминая обрывки разговоров и сопоставляя все с прошлыми событиями, представлявшимися своего рода ступенями вниз, сделать множество очень верных выводов. Например, он понимал, что мать его, окончив Университет и выйдя замуж под давлением родителей, никогда и нигде с тех пор не работала, потому что просто не могла: есть люди, понял Илья, у которых так безнадежно расслаблена воля, что они не пригодны совершенно ни к чему созидательному, – до такой степени, что им даже коробочки клеить нельзя поручить. Это захребетники по жизни, но в случае его матери – глубоко самовлюбленные захребетники. Так Людмила вполне искренне воображала, что держит элитарный «литературный салон», исходя при этом пошлыми стишатами, которые обрушивала на головы уже собственных нахлебников, которые, поедая купленные и приготовленные ею мидии, естественно, хвалили неизбежную к ним приправу в виде слезливой поэзии хозяйки дома. Она откармливала неуемную гордыню, вербуя преданных почитателей своего таланта на средства от продажи родительского наследства – фамильного серебра всех мастей, материнских и обеих бабушек «настоящих» ювелирных украшений, бесценного пейзажного янтаря и ожерелий из вишневых бомбочек натурального коралла, антикварных безделушек, пришедших разными путями, маленькой, но убедительной коллекции пейзажей и натюрмортов средней руки художников девятнадцатого века, огромного дедовского собрания редких лаковых миниатюр, безжалостно шерстила родительскую, кровью собранную библиотеку, выуживая и сбывая за бесценок раритетные букинистические издания…

На вырученные деньги она кое-как растила детей, сдав их в государственный детский сад, а за его пределами особо не балуя: обоих неизобретательно называла «котенок» и иногда, словно, спохватившись, усиленно наглаживала по голове; покупала себе экстравагантные побрякушки из дешевого серебра, керамики или металла, шелковые платья до пят, расписанные батиком шарфы, остроносые туфли и широкополые шляпы, не уставая повторять, что желает сто лет спустя организовать в упаднической России новый Серебряный Век. Ну, а еще она сверхщедро содержала бесконечных жадных, едва ли не локтями друг друга расталкивавших любовников. «Трахалей», как теперь без обиняков называл их и про себя, и вслух ее старший сын. Разумеется, все они были непризнанными гениями, каждый в своей области – от ядерной физики – через авангардное искусство – до высокой кухни – потому что только таких людей притягивала к себе ее одаренная натура, – это Людмила не уставала повторять перекошенным ртом даже теперь, когда, в тридцать пять лет полупарализованная, беззубая, седая, почти всегда пьяная и в лохмотьях, лежала на продавленном диване в деревенском доме с дощатым полом и потолком, и все еще царапала левой рукой карандашом в блокноте все новые и новые стихи-клоны… «У меня миссия – понимаешь ты это?! Миссия! Впрочем, ты еще маленький…» – горько хрипела она, когда сын без обиняков советовал ей: «Хватит уже выпендриваться-то. Про тебя уже давно всем все понятно».

Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка – болезную девочку Лену – от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать – до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась перед своим идолом, забросила детей навсегда и поэзию на время, превратившись в жалкую самку, одержимую вечно ускользающим самцом. Феликс бросил Людмилу, предварительно ударив по лицу и оскорбив последними словами, после того как она не смогла купить ему новую машину взамен разбитой в лепешку не то второй, не то третьей, потому что банально кончились деньги, а продать было уже почти нечего… Кроме того, Людмила мимоходом успела приучиться запивать коньяком их частые размолвки, в результате чего постоянно находилась слегка «под мухой», чем вызывала дополнительное к себе отвращение… Очнувшись от этой любви, как от обморока, она поняла, что жизнь надо срочно вытаскивать из-под откоса, – и кто-то посоветовал любимой поэтессе продать огромную квартиру на Московском проспекте, купить маленькую «трешку» в спальном районе, положить существенную разницу в банк и скромно жить с детьми на проценты, укротив, сколь возможно, свои желания и аппетиты.

Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы – по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, – ей едва удалось вывезти последние ценные вещи – и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, – девятилетним, семилетним и годовалым – посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.

Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.

Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков – продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, – к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали – пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик – густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, – то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…

Виктор Петрович, надо отдать ему должное, когда дошла до него очередь, честно пытался наладить жизнь своей стремительно несшейся в ту же пропасть, что и Стасик, возлюбленной: он лично организовал именем школы на ее участке справный колодец, пригнал шабашников провести в ее дом подобие водопровода и залатать места, где текло или сквозило, утеплил и облагородил внутридомовой туалет и даже соорудил душевую. Он с отеческой доброй строгостью приглядывал в школе и дома за Ильей и Женькой, тетешкался с мелкой Леной и добился, чтоб девочку взяли в местные немноголюдные ясли, а любимую женщину, с целью дать ей хорошее нужное дело и твердый заработок, уговорил наняться учительницей русского во вверенную ему школу. Словом, в его лице сама жизнь улыбнулась Людмиле крупными прокуренными зубами, протягивая дружескую, жесткую от праведных мозолей руку. Но не учла, что имеет дело с очередным светилом поэзии – красным карликом, видящим в зеркале голубого гиганта.

Очень скоро ученики Людмилыванны стали прибегать по вечерам к ее дому через заснеженное поле, днем сверкающее оранжевыми хвостами кувыркающихся в сугробах лис, а ночью гоняющее в поземке отдаленный волчий вой, и заглядывать в уютно горевшие окна. Потому что знали: если Людмилыванна вечером бухает с собутыльниками, то завтра притащится на уроки с похмелюги и устроит всем тесты, во время которых будет сидеть со стеклянными глазами, обхватив затылок руками, то и дело со строгим видом выходя из класса, чтобы воровато вытащить из кармана плоскую фляжечку, глотнуть из нее за приветливой школьной печкой – и ненадолго порозоветь лицом. Когда же она изредка приходила трезвая, то явно не понимала, что делает в этой обширной двухэтажной избе – бывшем купеческом доме – перед десятком странных детей. Обведя их надменным взглядом, Людмила просто велела им открыть учебники, прочитать материал и выполнять упражнения, после чего брезгливо садилась за исцарапанный стол и трагически смотрела в заиндевевшее окно на медленно сиреневеющее в зимних утренних сумерках небо – и вдруг выхватывала из сумки блокнот, немедленно начиная что-то одержимо строчить, полностью отрешившись от происходящего. Тетради проверял, конечно, директор, которому все больше и больше надоедало нянчиться с этой городской сумасшедшей, которую он уже только по инерции увещевал одуматься, вспомнить хотя бы о детях и зажить простой трудовой жизнью. В ответ он периодически получал красивую горячую пощечину: «Как ты смеешь предлагать мне скатиться до твоего уровня, плебей!» – с видом оскорбленной римской матроны восклицала Людмила.

Бросив работу, она за полцены продала свою машинёнку: садиться за руль ее давно не пускали собственные старшие дети, которым было очевидно, что пьяная мать разобьется насмерть, как только перейдет на третью передачу. Да и зачем, строго говоря, была теперь Людмиле машина? Ее мир драматически сузился до неубранного дома с горами покрытой жиром и плесенью утвари на классической деревенской кухне, где царила торжественная и страшная закопченная печь, со старыми мятыми тряпками, разбросанными во всех комнатах по спинкам старых стульев и кресел, с постоянно попадающимися под ноги увечными игрушками и мышиными трупиками, исправно доставляемыми полосатым, с белой манишкой и рукавичками красавцем-котом – чьим-то случайно выжившим подарком. Продуктовая лавка на колесах регулярно сама заезжала из райпо в их деревню по пятницам, до школы ребятам бежать было близко – какие-нибудь семьсот-восемьсот метров напрямик по полям и перелескам, мелкую дочку в ясли и обратно тоже доставляли они. Семья считалась многодетной, поэтому все дети получали бесплатное питание и, хотя бы, не голодали, пока мать пропивала последнее, – но уже не с избранными интеллигентами трудной судьбы, а с местными отверженными обоего пола, расплачиваясь за нехитрые продукты, доставляемые ими к трапезе, ненужными больше платьями и браслетами, которые вдруг вытаскивала наугад из какой-нибудь груды барахла, сунув туда все еще чуткую руку… Сама уже редко трезвая, Людмила одевалась теперь во что попало, часто спала в одежде, редко меняла как нательное, так и постельное белье, могла забыть причесаться и умыться, перехватывая аптечной резинкой спутанные сальные волосы, за два года потеряла, не вылечив вовремя, несколько передних зубов, к собственным детям была полностью равнодушна, а единственное, что занимало ее, – это собственные стихи, которые несчастная помнила назубок и, вдруг вспыхивая настоящим, почти святым вдохновением, начинала читать их за бутылкой паленой водки очередной конфузливо хмыкающей собутыльнице. «Зато меня любит народ!» – патетически провозглашала она в таких случаях – и, видимо, ее это действительно утешало.

Илье было почти одиннадцать, а Женьке около девяти, когда всех детей чуть не изъяли из семьи: заболевшей малышке Виктор Петрович вызвал врача, а врач ничтоже сумняшися пожаловался на увиденное в опеку. Спасло чудо, как в сказке: именно в тот день, когда нагрянула заранее озлобленная комиссия с проверкой условий проживания несовершеннолетних, у них в доме случайно оказалось все в порядке. За пару дней до этого Виктор Петрович в последний раз уговорил Людмилу сделать попытку начать очередную новую жизнь, мобилизовал детей на генеральную уборку дома, всех, включая кота, помыл, переодел и накормил, вонючие лохмотья сжег во дворе, а холодильник битком набил свежими полезными продуктами. Сбитая с толку комиссия озадаченно наблюдала семейную идиллию: в опрятной, отмеченной изобилием книг комнате скромная учительница с целомудренным узлом седеющих волос разливала по тарелкам мясные щи на покрытом веселой скатертью обеденном столе, в окружении оживленных румяных деток в наглаженных футболочках. Присутствовавший за обедом директор школы отрекомендовал проверяющим смущенную Людмилу как свою «молодую талантливую коллегу». К слову сказать, к тому времени она полгода, как уволилась…

...
8