Домашний Барсик именно с тех дней перестал быть для своего младшего хозяина просто толстым ласковым котом с плюшевыми лапами, а превратился в таинственную дружественную личность, словно вышедшую из другой системы координат; мальчик с трепетом познавал заново его, казалось бы, незатейливый мир, ужасаясь драматической зауженности котовьего сознания, ничуть не противоречившей всеобъемлющему чутью, недоступному мнимо высшим существам, уверенно попирающим землю двумя ногами. Нелепая скоропостижная смерть любимца потрясла его больше, чем это обычно позволительно допускать среди людей: мама сочла нужным сделать сыну замечание – это, мол, всего лишь кот, возьмем другого, когда вернемся в город, а отчим даже беззлобно подтрунивал – почти тактично, не желая ощутимо ранить: нарисуй, дескать, какой памятник на могилку ставить будем… Поначалу Илья несколько раз вспыхивал, защищая святость своей утраты, но скоро осознал, что служит для взрослых забавой, и притих, ревниво пряча непонятную другим тоску и все глубже ощущая пропасть, неумолимо разверзавшуюся между ним и миром…
Да, и он был замешан на той же закваске, что когда-то добавили в тесто, круто лепя гордого, смешного, неудобного Аввакума: так же упорен, вспыльчив и самолюбив, так же строго нежен и беззащитен, так же готов стоять до конца в еще не обретенной, но на ощупь жадно разыскиваемой истине – потом, когда выстрадает ее и в ней утвердится…
Теперь, почти год спустя, стремительно взрослеющий Илья понимал уже, насколько наивными были его полудетские попытки самосовершенствования, вроде голодовок, самоистязаний и рискованных выходок, потому что за каждой как увенчавшейся успехом, так и потерпевшей крах попыткой неизбежно вставал роковой вопрос: зачем? Ну, добьется он способности не выть от намеренно причиняемой себе боли (хотя не вскрикнуть от неожиданной, вроде молотка по пальцу, как было невозможно, так навсегда и останется), подорвет здоровье изнурительными тренировками и недостаточным питанием – и что? Как мир сделается от этого лучше? А для него самого – станет ли это ступенькой вверх, и если да, то где та вершина, к которой ведет его воображаемая лестница? Мятежный протопоп знал, за что страдает и пропадает, да и саму погибель призывал с радостью и, пожалуй, – да, достиг своего вожделенного бессмертия, если и через триста лет… А с какой радости изводить себя ему, советскому парню Илюхе Грачеву, уже не понаслышке знакомому с мучительным восторгом творчества, мечтающему о судьбе известного художника, чьи картины заставят когда-нибудь вздрогнуть сотни сердец? Но, хотя милый Георгий Юлианович (в детстве Илья мысленно запинался, произнося отчество своего славного педагога, воображая, что оно образовано от имени матери, а не отца, которого, наверно, не было, но потом, узнав про Юлия Цезаря, успокоился) задал на лето фантазийную работу в любой технике на тему «Мой любимый герой, как я его вижу», подразумевая при этом, конечно, павших на минувшей войне или, на худой конец, Павку Корчагина, – студиец-бунтарь Грачев все набрасывал и набрасывал в альбоме совсем иной, пробившийся через толщу веков образ. Интуитивно он знал, что Юлич, как любовно прозвали учителя чуткие ученики, поймет, причем, даже не обязательно трактовать ему Аввакума как раннего революционера… Сначала он хотел в своей работе (уже знал, что замахнется сразу на масло!) возвести вдохновенного старовера прямиком на его смертный костер, но со смертью Барсика в душе что-то странным образом как бы оттаяло и слегка повернулось, а мысли, описав круг, закономерно возвратились к собачке, которая была, наверное, все-таки беленькая. С серым пятнышком на крутом лбу. Вот так. А гнилую солому – охрой…
Илья пока разрабатывал эскиз детской акварелью на ватмане, прикнопив лист на чей-то удачно сохранившийся на даче с незапамятных времен добротный кульман, – и тоже вся акварельная в пыльных лучах закатного солнца, ничуть не мешая творцу, благоговейно следила за его работой шестилетняя сестренка Анжела, уже знавшая от бабушки, что ее имя происходит от ангелов, и очень на них похожая общей светловидностью облика. Бледное, типично ленинградское личико с чертами, обещающими вскоре обрести чарующую тонкость; теплые волосы цвета первого пуха цыпленка, умные сизоватые глаза, казалось, еще не совсем забывшие что-то важное; старое, списанное «на дачу» платьице белого шитья… «Ангел, а не ребенок!» – непроизвольно восклицал каждый, увидевший девочку, даже еще не зная, как ее зовут. Анжела теперь часто поднималась в комнату брата на второй этаж и, тихонько поскребя дверь, что означало у нее постучаться, входила, с порога сообщая: «Я тихонечко», – и слово свое железно держала. Любого взрослого Илья выставил бы на раз-два, не вынося неизбежно оценивающего взгляда через плечо, но сестренка уже через пару минут переставала ощущаться чем-то инородным за спиной – может быть из-за того, что взгляд ее еще не умел смотреть с критическим прищуром, и все, рождаемое братниной кистью, виделось ей совершенным, как и положено любому творению Старшего Брата. Она оказалась единственным человеком, так просто сказавшим ему недавно в его тщательно скрываемую печаль: «Мне так нашего котеньку жалко…» – и совсем не мужественная соленая волна поднялась у него в душе, так что пришлось грубовато похлопать малышку по загривку и покровительственно пробормотать: «Ну-ну… Ты давай – это… Не маленькая уже». Хотя маленькая была – очень, и в школу только через год. Да и он в тот момент – тоже…
По вечерам Илья неизменно и почти остервенело трудился над образом Аввакума – работа шла трудно и сбивчиво, все время тянуло поддаться соблазну и выставить на первый план такими очевидными казавшиеся его черты, как безоглядный фанатизм и презрительная гордость, но как же хотелось уйти от этой поверхностности! Так много всего мечталось вместить – и ранимость его, и смущенность, и сомнения – а не слушалась неопытная, почти отроческая еще рука! Или просто не хватало собственной глубины и хорошей понятливости… Не по силам оказывалась добровольно взваленная на себя задача, когда вновь и вновь с очередного ватмана смотрели глаза косматого безумца, а не отважного ниспровергателя! Однажды, сорвав очередной испорченный лист с заляпанного кульмана, Илья даже в отчаянье сломал две хорошие беличьи кисти и пообещал себе бросить дурацкую затею с давно помершим сомнительным попом – хорошенькую темку выбрал себе, особенно сейчас, когда последний из них будет скоро показан по телевизору, – во всяком случае, так уверенно обещал Хрущев. Да – и люди будут смотреть на этого последнего священника – жалкого, смешного, с какой-нибудь ощипанной бороденкой, – и удивляться: как он может верить в такую чушь? Илья подобрал с пола свой погубленный ватман, расправил, вгляделся: примерно такого покажут? Ведь если он будет последний, – то значит, несломленный, готовый взойти на костер, как этот протопоп, потому что стоять перед камерой последним священником – это тоже костер, и это тоже История… Он вдруг подумал: увидев такого Последнего, многие захотят повторить его путь, потому что даже путь заблуждений может быть героическим, и тот Последний откроет дорогу новым… Он вздрогнул: сколько уже было этих последних за две тысячи лет! Считал их кто-нибудь? Сухое вечернее солнце наискось лупило сквозь завешенное легким газом окно; юноша достал из заметно похудевшего рулона новый лист и тщательно прикрепил его к нагревшейся за вечер доске: время есть. Написать кого-нибудь из молодогвардейцев, например, никогда не поздно – если уж совсем крах наступит, не поддастся его самонадеянной кисти этот почти уже родной упрямец…
А ранним утром шагал Илья с веселым другом-этюдником по розоватой дороге – он и маленький, голосистый, залихватски щелкавший звонким кнутом мужичок-пастух, на пути которого распахивались одна за другой деревянные острозубые калитки, и каждая выпускала на улицу по черно-белой, как большинство местных котов, или гладкой, цвета молочного шоколада корове; за некоторыми из них, степенно догонявшими неторопливое стадо, вприпрыжку бежали голенастые телята с влажными чуть пушистыми носами. Последняя, уже у самого поворота, похожая блеском, цветом и комплекцией на оживший рояль, выходила корова-предводительница Ночка, молчаливо возглавляла шествие, и никто уже не смел обгонять ее! Стадо сворачивало направо, устремляясь к неведомым пастбищам – Илья так никогда и не узнал, где паслись до вечера эти дивные животные, – а юный художник неизменно шел напрямик в Заповедник, место всеобщего жадного притяжения. Он не знал, какие это «все» дороги ведут в Рим – в этих местах они вели к Голове.
И жители, и постоянные дачники знали, что до революции здесь располагалась помещичья усадьба, как положено, реквизированная трудовым народом и обращенная на нужды трудящихся, в данном случае – ученых-биологов, блаженствовавших, однако, в этом скромном филиале рая совсем недолго: во время войны лесопарк и дворец оказались на переднем крае боев и пострадали, казалось, необратимо. Трехсотлетние дубы, правда, как стояли, так и остались, успешно залечив свои осколочные ранения, – зато небольшой, некогда изящный, как богатая, но скромная барышня, летний дворец, возвышавшийся над пологим спуском к Ораниенбаумскому шоссе, пока оставался жестоко искалеченным снарядами, и сердце сжималось при взгляде на кое-как залатанные стены: было очевидно, что за ними вопреки всему теплилась незаметная, но полнокровная жизнь…
Давным-давно, когда совсем никого здесь – а может, и вообще на Земле – не было, сходившая в море ледниковая лавина волокла с собой огромный светло-серый валун, почему-то потеряла его, и он застрял тут на сотни тысяч лет, ожидая себе сквозь толщу времени предназначенного вдохновенного ваятеля. Говорили, он пришел в восемнадцатом веке и изобразил главу своего случайного кума – самого грозного царя Петра Великого. Но еще вспоминали, что некогда Голова носила русский шлем, во время оно украденный, – не на нужды ли колокололитейщиков? – а значит, пришла прямиком из «Руслана и Людмилы». И много чего еще рассказывали – про арийца Тевтона, про древнее заклятие, постепенно погружающее Голову под землю, – и, разумеется, про то, что, скрывшись когда-то полностью, она и весь город утянет с собой… Прийти в парк и не поклониться ей было невозможно по неписаным местным законам: нет, ничего не случилось бы, просто это было – нельзя. Считать себя художником и не изобразить ее – тоже. В парке имелось несколько до тошноты живописных озер и рукотворных водопадиков под темными вековыми кронами – и не особенно-то они манили к себе уже придирчивого, сторонящегося банальности Илью. Ну, написал их все по разу в прошлом году, Юлич кивнул с равнодушным узнаванием – здесь ты, братец, угол совсем перетемнил что-то – и хватит, наигрался так и выгибавшимися в нетерпении попасть на чей-нибудь холст горбатыми мостиками над иззелена-коричневой водой. А к Голове – тянуло, как к месту жертвоприношения. Мертвые каменные глаза, слегка поднятые к небу, казались странно зрячими. В твердом очерке благородного носа, рисунке высоких суровых скул чувствовалась нешуточная сила – неопасная для друзей, сокрушительная для врагов. Илья определенно знал, что кто бы ни послужил прообразом этого удивительного, как бы сакрального изваяния, – он был человеком достойного и надежного качества. В чертах не ощущалось жестокости, присущей жадным языческим божествам, с Головой рядом человек и сам преисполнялся достоинства, а к ней чувствовал нечто сродни благоговению… Голова, при всей своей гордости, была к людям благосклонна: например, позволяла взойти к себе на мощное темя – со стороны вросшего в землю затылка – и даже теплым полднем посидеть там немножко в раздумьях, свесив ноги на ее прохладный некрутой лоб…
Так и сидела на ней в тот день худая, успевшая уже загореть, но по виду городская женщина средних лет в опрятном светлом холстинковом платье и легкой косынке; из-под длинного подола видны были только тощие щиколотки и крупные ступни, обутые в старомодные полумужские сандалии. На коленях женщины лежала закрытая толстая черная книга и, рассеянно придерживая ее рукой, незнакомка смотрела вперед и вверх – туда, где взбегала по высокому холму древняя разрушенная лестница и просвечивали сквозь хризолитово-прозрачные на солнце листья особенно мрачные на их фоне стены расстрелянного дворца. Заметив, как очередной беспечный художник целенаправленно устанавливает этюдник неподалеку от насиженной ею Головы, женщина легко поднялась и, подхватив подол, спустилась на тропу. Илья удовлетворенно проводил ее взглядом, так как с самого начала, педантично приготавливая все потребное для писания этюда, надеялся этим молчаливо выдавить неподходящую натуру из поля зрения, – но, когда она равнодушно его миновала, отчетливо вздрогнул: книга, которую отдыхающая, обхватив, несла перед собой, на миг явила темно-золотой кусочек заглавия: «…и другие его сочинения».
На следующий день с братом «на этюды» напросилась Анжела. Илья не возражал: во-первых, он искренне любил младшую сестру, а во-вторых, глубоко в душе сочувствовал ей, два года назад неожиданно превратившейся в «среднего ребенка» – то есть в человека, чье положение в семье самое по, сути, драматичное. Она еще не получила, по малолетству, той почти безграничной свободы, которой, сам того не замечая, широко пользовался «взрослый» Илья, но и нежной заботы, по праву полагающейся маленьким, ей доставалось все меньше и меньше, потому что по отношению к настоящему «малышу» – братику Кимке, она теперь и сама стала «большая». Одно время с Анжелочкой весело возился их отчим дядя Володя – высокий, очень красивый, как с этикетки на бутылочке одеколона, добродушный мужчина, инженер на самом известном ленинградском заводе, скромный герой-орденоносец, который однажды на День Победы стеснительно надел свой старый офицерский китель, заставив этим пасынка с падчерицей одинаково ахнуть при виде двух медалей за отвагу и ордена Красной Звезды. У него были удивительно большие, цепкие и ловкие руки, коими он и подбрасывал, бывало, заходившуюся от восторга Анжелу почти в прямом смысле «до потолка», после чего, бережно поставив на пол, называл ее «своей королевишной» – но все это как-то махом прекратилось после рождения настоящего «наследника» – толстощекого бутуза Кимки. Дядя Володя сам дал ему революционное имя, потому что давно – почти сорок лет назад, в ту веселую эпоху, в существование которой Илье даже трудно было поверить, когда еще звучали на берегах Японского моря последние выстрелы гражданской войны, это передовое имя предназначалось родителями ему самому, но в последний момент было все-таки заменено другим, принадлежавшим одному из двух главнейших вождей революции… Но неполученное имя настолько интриговало сначала впечатлительного мальчика, а потом храброго юношу и мужчину, что он поклялся назвать в честь Коммунистического Интернационала Молодежи будущего сына, – а клятвы привык держать… После рождения Кимки родные сестра и брат, несмотря на, казалось бы, призванную необратимо разделить их разницу в возрасте, тем не менее, неожиданно сблизились на почве своей полноценной родственности: Илья знал доподлинно, а Анжела только чувствовала, что активно навязываемый им в любимчики младенец – всего лишь наполовину брат им обоим. А может быть, Илья просто любил детей, успешно вошедших в сознательный возраст и овладевших людской речью: страстно бабакающего и гулькающего Кима он смутно считал пока преждевременным причислять к человеческому роду.
А сестренка уже полностью к нему принадлежала… Ненадолго хватило ей силенок протащить на себе ответственную поклажу – небольшой братнин этюдник, выпрошенный в самом начале пути. Она весело вернула его владельцу, налегке без страха побежала трусцой рядом с пестрым коровьим стадом, изловчившись погладить на бегу большеглазого молочного теленочка, восхитилась – «Ух ты, какая!» – важно прошедшей мимо Ночкой, сказав, что шкура у нее, как у пантеры, которую она видела на майских праздниках в зоопарке, когда еще – «Помнишь, Илья, как тот верблюд плюнул дяденьке на шляпу?». Они вместе вспомнили и в сотый раз посмеялись – и старший брат вдруг остро подумал: «А ведь мы этого не забудем. Ни она, ни я. Никогда. Как вот сейчас идем ранним утром в Заповедник и смеемся, – это очень скоро из памяти сотрется. А тот пьяненький дядечка застрянет в ней до самой смерти – и у меня, и у Анжелки… Одно гарантированное общее воспоминание – навсегда. Как странно…».
О проекте
О подписке