…В конце лета девяносто первого на площади за Казанским Собором, где с незапамятных времен исправно и незаметно функционировало троллейбусное кольцо семнадцатого маршрута, проходил еще один возбужденный митинг, отличавшийся от многих предыдущих тем, что именно на этом никому не грозили: очумевшие люди просто радовались и братались. «Победа!» – это слово реяло над толпой, как одно огромное знамя, затмевая мелкие триколоры местного значения, бойко плескавшиеся тут и там. В той странной толпе не крали кошельков, не лапали зазевавшихся бабёх и не употребляли ядреных тюркских заимствований. На пике своей обычно страшной пассионарности, народ в тот день выглядел вполне достойно и великодушно – впрочем, пассионарность победителя, получившего здесь, в Питере, победу абсолютно даром, и капли крови за нее не отдав, вероятно, коренным образом отличалась от таковой московской, оплаченной там молодой горячей кровью… А тут обошлось. Глухо говорили о какой-то танковой колонне, призванной раздавить все живое, но «остановленной» – кем и как? – под Гатчиной, с удовольствием вспоминали о двух бивуачных ночах у баррикад – с пламенными стихами, крепким кофе, бодрящими песнями, общемировым братством – и пугающе белым «Мерседесом», пожертвованным революционным краснопиджичником в одну из игрушечных баррикад. Все это здесь, в родном его городе, выглядело не более чем бездарной театральной постановкой, грустно размышлял молодой еще Поэт, протискиваясь к ступенькам, игравшим роль положенной любому спектаклю сцены. Но, во всяком случае, «держать и не пущать» его больше не удастся – это он понимал очень ясно, и в дополнение к мощному колоколу общей Победы звучал в нем еще и маленький частный колокольчик торжествующе-уверенного тона…
Позади осталось приключившееся за восемь лет до того скандальное исключение из комсомола в Университете, повлекшее немедленное изгнание уже и из самой почтенной и многообещающей alma mater, что мгновенно перекрыло ему все дальнейшие дороги, кроме той, которую сразу предложил обрадованный отец.
Тот с самого начала не одобрял странные причуды сына-подростка, но до поры до времени сквозь черные от машинного масла трудовые пальцы смотрел на то, что тот кропает стишата в опрятный тайный блокнот. Думал – перебесится; не по подворотням шляется, где «три семерки» сызмальства хлещут, а по кружкам каким-то мудреным, – и то хорошо. А Васька его взял, да и подал, никого не спросясь, после школы документы в университет на филологический – туда, где лишь никчемным малеванным девкам-белоручкам место. Вынул было родитель армейский ремень с бронзовой пряжечкой, чтоб по старой памяти мозги заблажившему чаду вправить через зад, да тот вдруг проявил дотоле не виданный норов: руку отцовскую перехватить посмел и глазами зазыркал.
– Ты вот что, батя, – сказал неожиданным баском. – Ты ремень свой по назначению с сегодняшнего дня используй. Не то, не ровен час, и против тебя повернется…
Отец окинул нерешительным взглядом коренастую, крепко сшитую фигуру юноши, безошибочно определил, что силы неравны – и плюнул:
– Ладно, мне-то что. Я как лучше хотел, чтоб разом, чтоб ты зазря не мучился. Теперь жизнь сама тебе зубенки повышибет – ишь, ощерился. Но только учти, студент гребаный: на шее у нас с матерью тебе сидеть не дам… – дух перевел и закончил просто: – Эх, ты, сын, называется… Матери на одни лекарства ползарплаты моей уходит, да еще продукты на рынке покупай… Рак – это, Вась, не насморк… Пенсия-то ее инвалидная – так, смехота одна… Думал, школу закончишь – на завод наш тебя устрою, кормильцем станешь, защитником… А ты… Иди с глаз, смотреть противно…
– Бать, а, бать… – застыдился новоиспеченный филолог. – Я – это… Что ж я – не понимаю, что ли? Я работать пойду… ночами… Деньги – все до копеечки… Тут ты не сомневайся… Просто учиться мне надо – мечта есть одна. Силу я в себе чувствую…
– Силу чувствуешь – так па-хать надо! – внушительно сказал отец.
– Да не ту… То есть, да, и пахать – тоже…. Да только больше та сила, о которой говорю… Значительней, что ли… Как объяснить тебе – не знаю. В общем, поэт я, батя. Вышло так уже. И тут никто мне помешать не сумеет.
– Как Рождественский? – недоверчиво и напряженно спросил «батя».
Вздохнул Василий:
– Ну, хотя бы… Примерно…
– Тогда дурак ты, и никто больше, – подведен был быстрый итог. – Ну что ж, полетай, сокол, полетай, что делать. Пока не сверзишься…
Сверзился он ровно через полгода, аккурат после зимней сессии, обеспечившей ему было повышенную стипендию, – да так, что и опомниться не успел. И всего-то стихотворение его, умеренно обличительное, опубликовали в студенческой стенгазете: уломал Сашку-редактора, задурил ему мозги передовым соображением, что, дескать, генсек Андропов взял курс на разоблачение разожравшихся при покойном бескровном правителе сатрапов, и вот-вот полетят они вверх тормашками из своих уютных, красным плюшем завешенных кабинетов. Обтянув животы пиджаками,/Говорите обиняками,/Гнездышки теплые свили,/Властью тупость прикрыли,/Освоились вы на беду,/Дудите в свою дуду,/Гениев признать не хотите,/Что ж, попробуйте, поэта раздавите!
На бюро комсомола Сашка, попавший под расправу первым, будто настоящий, а не стенгазетный редактор, каялся, разоружался и отмежевывался прямо по учебнику истории ВКП(б) образца тридцать восьмого года. А белый, как высокая «бабетта» деканши, Василий стоял молча, перекосив рот в презрительной, как ему казалось, и испуганной, как виделось всем остальным, усмешке. И, когда очередь дошла до него – а кого это, студент Стрижев, имели вы в виду, когда писали про тупость власти? – он скупым и верным движением расстегнул верхнюю пуговицу парадного пиджака, добротно пошитого на швейном объединении «Рассвет». Не торопясь, вынул бордовые корочки, хотел швырнуть, но в последний момент почувствовал – несолидно – и тихо положил билет на край стола.
– Вас, – ответил твердо и сдержанно (тут и голос его, не по летам значительный, поспособствовал), и тотчас с небывалым наслаждением услышал в прозрачной тишине яркое девичье: «Ах!».
Повернулся и вышел, сам не понимая, что педантично разыгрывает сколь героическую, столь и заезженную мизансцену. Когда спохватился, запоздало осознав, что все происходило непосредственно с ним и именно по-настоящему, было, конечно, поздно… Родители торжествовали открыто, даже мать сумела победно улыбнуться из своей шаткой ремиссии, откуда обычно в мир здоровых и счастливых головы не поворачивала. Но он опять их огорчил до невозможности: на батин родной электромеханический учеником идти отказался, а вместо этого поступил на трехмесячные курсы машинистов газовой котельной, где ни комсомольского билета, ни политической лояльности не спрашивали – да, собственно, в те годы там и то, и другое могло встретиться разве что случайно. Он оказался в своей среде – среде гонимых и униженных поэтов, музыкантов и художников. Большинство из них уже впечатляюще получило от власти по мордасам, но такого дивного подвига, как претерпевший муку Василий, не сподобился совершить никто. Ну, писали стихи, заведомо ни в один вменяемый журнал не пригодные, – разве что клуба самоубийц; ну, картины там мазали с вполне узнаваемыми свинскими харями – так ведь что позволено Глазунову, то у серой команды не проскочит; ну, обличали суровой песней душителей свободы в узком кругу доверенных лиц, из которых одно вдруг по непонятной никому причине прямо из круга бежало в Большой дом; но чтоб вот так – красными корочками – да прямо в поганую рожу председателя райкома комсомола (молодая легенда, понятное дело, выйдя в свет, вздохнула полной грудью и зажила новой, вполне самостоятельной жизнью)… Словом, Поэт постепенно обретал уверенную известность в нижних кругах творческого ада.
И вот, все это осталось позади, взволнованно думал он в августе девяносто первого, энергично проталкиваясь к ступенькам Казанского и на ходу бесплатно раздавая из продуктовой сумки многочисленным желающим свой первый, на кровные изданный, поэтический сборник «Сердце свободы». На сцену пускали всех. Дождавшись, пока пропищится вдохновенный очкарик с мятыми листочками в руках, Поэт ловко оттеснил его плечом и, подняв руку ладонью вперед, громовым голосом начал: Христиане и фашисты/Сионисты и бомжи/Комсомольцы и артисты/Оказалися во лжи… – слова его предсказуемо потонули в шквале аплодисментов; переждав этот краткий приступ, он продолжил, зная, что вот сейчас подбавит перцу: – Шовинизм, нацизм, фашизм/Лезут на поверхность/Их словесный онанизм/Опорочил честность…– в передних, сплошь мужских рядах послышалось короткое одобрительное ржанье, сразу заглушенное бешеными хлопками… Он давно уже научился чувствовать и держать аудиторию, давая ей время где надо – задуматься, где надо – хохотнуть… Сегодня, определенно, был его день… Нет, не его – поправился мысленно – всей России.
И потому он совсем не удивился, спускаясь с каменной «трибуны», когда у нижней ступеньки оказалась застенчивая девушка с двумя толстыми светло-русыми косами и огромными, на грани красоты и шаржа, золотистыми глазищами в густой шерстке не длинных и не черных, но пушистых ресниц. Девушка смущенно улыбалась и трепетала так, что хотелось взять ее за локти обеими руками и попридержать, чтоб из нее что-нибудь не посыпалось. Тонкие розовые пальцы сжимали уже изрядно помятое «Сердце свободы», голосок очаровательно срывался:
– А можно мне… Можно ваш… автограф…
Он знал, что краснеет от удовольствия, и потому сразу же придал себе суровый вид, задиристо мотнув головой, чтоб красиво метнулась на лбу его темная, под Пастернака, прядь. Намеренно помедлив, взял ее изрядно обгрызенную авторучку, открыл книгу:
– Зовут вас как? Валя? Ну, вот… – И стремительно черкнул: «Вале – от Поэта».
Они расписались все на той же высокой волне новых всеобщих чаяний, не успевшей еще с шумом разбиться о скалистый берег неотвратимой Истории, как всегда, предпочитавшей собственные проторенные пути. Никакой особенной любви к Вале Поэт с самого начала не испытывал, вполне отдавая себе в этом строгий мужской отчет. Он даже не был ею – ни романтически, ни физиологически – увлечен. Но девушка подарила ему уникальную, единственную в жизни возможность через призму Валиного немного сумасшедшего взгляда увидеть себя именно таким, каким мечтал всегда. Мечтал – и не смел, потому что естественные сомнения в исключительности своего таланта все-таки кишели в его своевольном подсознании, как личинки паразитов в анализах уличного подростка. Валя уничтожила их с самого начала – по-женски решительно и беспощадно:
– Вася, чем человек гениальнее, тем свойственней ему скромность и самокритичность. В этом ты полностью прав, так дальше и живи, милый, – по самому высокому счету. А уж мне со стороны видней, какой ты на самом деле… – тут ее необычайные глаза теплели и увлажнялись, сияя некой внутренней лукавинкой, ясно давая понять без слов, какой именно.
И надо полагать, убеждал себя смущенно-радостный Поэт, она имела полное профессиональное право на свое мнение, потому что, выпускница института Культуры, работала библиотекарем в школе и, стало быть, в стихах, уж наверное, хорошо разбиралась.
– Кормильца из меня не получится, – счел он нужным внушительно предупредить невесту перед свадьбой. – Предназначение мое – иное. Я – поэт, и путь мне предстоит не обывательский, сама понимаешь. Тернистый, скорей всего, путь… Я почему это сейчас, заранее, говорю? Просто, чтобы ты никогда потом не попрекнула меня бедностью, неустроенностью, неожиданностями, может быть, какими-то с моей стороны… – это последнее он специально ввернул – к тому, что фанатичной верности от него ожидать не стоило: не было еще такого в истории мировой литературы, чтобы поэт раз и навсегда оказался привязанным к одной юбке. – Словом, не по розам пойдем. Так что подумай еще раз, не торопись… Судьба жены моряка раем показаться может! Но, если ты готова к трудностям и встаешь на этот путь с открытыми глазами…
Ее глаза были уже заранее широко открыты, почти разинуты, как и нежный бледный ротик, и Валя изо всех сил кивала на каждое его слово:
– Господи, Вася… Тебе и говорить мне всего этого не нужно!
Отцу (мамы к тому времени давно уже не стало) молодая сноха тоже пришлась по душе, только смотрел он с другой, неожиданной для сына стороны:
– Главное, не намазанная она. В смысле – лицо всякой дрянью не красит.
– Уж и главное… – усомнился Поэт, раньше и вовсе этим вопросом не задававшийся.
Но отец был уверен:
– А как же! Которая мажется, та себя, как на продажу, выставляет, даже если о том и не думает. И покупатель всегда найдется – вопрос только времени. А которая не мажется, та для мужа живет, ей другого не надо. Я вот своей, – (имелась в виду не почившая супруга, а новая отцова пассия, к которой он стыдливо, но целеустремленно бегал уже два года), – так и сказал еще в самом начале: увижу, что рожа размалевана, – возьму мазилку и враз тебе на голову вылью.
Он прожил еще четыре года, успел даже потешно повозиться с внучкой Долюшкой, и скоропостижно умер от обширного инфаркта – как выяснилось на вскрытии, от третьего, что удивило искренне горевавшего Поэта несказанно: к врачам отец никогда ни за чем не обращался, а из лекарств после смерти жены признавал лишь салол от живота, аспирин от головы и валидол от сердца… Ни тем, ни другим, ни третьим не увлекался, таблетки годами сохли и желтели в кухонной аптечке вместе с зеленкой и серым от времени бинтом…
А жить становилось все невыносимей. Сиротских зарплат библиотекаря и оператора котельной на пропитание семьи из трех человек не хватало уже просто категорически. Короткое время держались продажей надежного советского золота, оставшегося от двух покойных матушек; по полгода жили трудным подножным кормом, благо летний сарайчик на шести сотках в дальнем, за лесами-за болотами, садоводстве, Валя давно унаследовала от матери (отца не помнила); одевались в обноски троих покойных родителей, отчего долго походили на призраков победившего социализма, – но о подобных пустяках и вовсе совестились задумываться…
И все-таки он издал за это время шесть небольших книжиц – за свой счет, конечно: после того, как волна, так обнадеживающе вынесшая его когда-то на твердый берег надежды, схлынула, оставив на том берегу лишь грязную пену, сор да дохлых медуз, поэзия надолго перестала интересовать оголодавших и быстро дичающих бывших читателей. Чтобы издать свои, он продавал чужие – ценные книги из библиотеки Валиных предков – в прямом смысле воровал их оттуда во время родственных визитов, потому что квартирой тещи давно завладели хищные старшие сестры. Он посещал сразу два самоуверенных ЛИТО, где иногда издавали тощенькие коллективные сборники на спонсорские подачки. Мечтая о битком набитых слушателями залах, где молодежь с горящими глазами гроздьями висит на балконах, бурливо толпится в проходах и сажает низкорослых юношей на плечи в распахнутых дверях, он выступал теперь перед дюжиной шепчущихся крашеных старух в каких-то сомнительных собраниях, перед пылавшими открытой ненавистью полуярками-школьниками, насильственно сгоняемыми Валей в актовый зал на уроки внеклассного чтения, перед такими же, как он, неиздаваемыми поэтами и, что еще мерзей, заносчивыми, разодетыми в пух и прах поэтессами, слушавшими его лишь потому, что сами ждали очереди выступить…
Он классически попал из огня да в полымя, в чем убедился очень скоро, как и в том, что в новых политических условиях можно спокойно читать публике старые клеймящие различные неправды стихи вперемешку с только что написанными – и они звучат в новейшее время точно так же убедительно и уместно, как и в предыдущей прóклятой формации. Куклы бездарей болтливых,/В политику играющих, – надрывался Поэт, тряся фирменной прядью, на поэтических собраниях, где разрешалось курить, отчего отрешенные слушатели выглядели сквозь дым, как кикиморы среди болотных испарений, – Бюрократов тьму сонливых/От нас оберегающих…/Веку ядерных аварий,/Веку сумасшедших,/Обнаглевших хитрых тварей,/К власти путь нашедших… – но обидно много поэтов получило возможность невозбранно высказываться в таком же духе, и его одинокий пророческий голос тонул в квакающем болоте…
Дома жилось не лучше. Валя надоела ему необратимо. (Застенчиво грезя о бурных связях с экстатически твердящими «Ты пророк! Я тебя недостойна!» поклонницами, он изменил ей за все время только один раз, с возрастной поэтической дамой, имевшей слишком поздно рассмотренный завитой парик на коротко стриженной седой голове – а больше ни одна не захотела.) Дочку Долю Поэт любил, разумеется, – но несколько отвлеченно, потому что инстинктивно ждал и искал в ребенке продолжателя и выразителя своих пошатнувшихся чаяний, но было сомнительно, что девочка однажды в должный час подхватит родительское знамя: не для слабых девичьих рук его тяжелое древко, смутно чувствовал ощутимо разочарованный отец. Он, конечно, безотказно водил дочь в недалекий детский садик, покупал ей мороженое на сэкономленные копейки, атавистически волновался, когда она вдруг заболела старинной и оттого страшной скарлатиной, от которой умерла в детстве сестра его смутно помнившейся бабушки; впрочем, когда выяснилось, что современная скарлатина совсем не опасна, сразу успокоился. И, в конце концов, он легко мог представить себе такую же кипучую жизнь – но без дочери Долорес… Нелюбимая же Валя была необходима – и это Поэт безжалостно осознавал. Пусть он презирал ее за то, что под многозначительной тихостью и чистотой юности, поманившей его когда-то обещанием свежего и сильного обожания, оказалась обыкновенная безликая никчемность. Пусть ему претило в ней ее жалкое самоуничижение, отсутствие любого самостоятельного смысла, пустота, которую он когда-то мечтал наполнить – собой. Пусть наполнить не удалось, потому что наполнять было нечего, слишком уж скудельным оказался сей сосуд… Но, пока она была у него, была вместе с девочкой Долечкой, он знал, что не сдастся. Не сдастся хотя бы ради той огромной и грозной надежды, которая когда-то столкнула их – случайные листики, мотаемые вихрем Истории, у Казанского собора в прохладный августовский денек…
И поэтому, когда наутро Лупоглазый, неубедительно растягивая губы в скупой песьей улыбке, вошел в мешковатой бирюзовой форме и на затылок сдвинутой шапочке к нему в палату, Поэт обрадовался: улыбка явно предназначалась кому-то, кто уже догонял доктора, – а в коридоре робко постукивали женские каблуки…
О проекте
О подписке