Здесь тон рассказчика резко меняется. Описывая старика и его собаку, он был наблюдателен и, пожалуй, раздражён. Говоря о мире кондитерской, он не скрывал своей неприязни к этим красным «от пунша и от амбиции», самодовольным, тупым мещанам. Теперь он жалеет старика – никакого раздражения больше нет, только жалость, которой не может не разделить читатель: «Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил её вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой – униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, – приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце перевёртывается в груди…»
За этими строками я всегда вижу Фёдора Михайловича Достоевского – автора «Бедных людей», умеющего перевернуть и сердце читателя.
Умер бедный студент Покровский. За гробом его идёт старик отец. Вещи и книги умершего захватила хозяйка квартиры, отец «отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними… и даже не расстался… и тогда, когда надо было идти в церковь… Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли… Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять её. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды… Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья… Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом…»
Эта страница – из «Бедных людей», первой книги Достоевского. И в каждой его книге есть страницы, читать которые тяжело, мучительно. Эти горькие, пронзительные слова действительно перевёртывают сердце; мучительно представлять себе картину, нарисованную Достоевским. Но, право же, человеку, никогда не мучившемуся над книгами Достоевского, непременно недостаёт чего-то очень важного, может быть, той жалости, что растёт прямо в сердце.
Вот такая мучительная картина предстанет сейчас перед нами в кондитерской Миллера. Старика гонят с привычного места…
От него, пожалуй, ждут какой-нибудь обиды… Но рассказчику «было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего».
Посетители кондитерской были люди хотя и пошлые, но добрые. В том смысле добрые, что, не замечая чужого горя, пока оно не раскроется под самым их носом, они могли расчувствоваться, заметив его наконец. Миллер постарался утешить старика.
«Но бедняк и тут не понял; он засуетился ещё больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку…
– Азорка, Азорка! – прошамкал он дрожащим, старческим голосом. – Азорка!
Азорка не пошевельнулся.
– Азорка! Азорка! – тоскливо повторял старик…»
Достоевский не боится слов, не скупится на самые мучительные для читающего слова: «бедняк… засуетился… старый, дырявый платок… прошамкал… дрожащим, старческим голосом… тоскливо повторял…»
Азорка был мёртв. «Он умер неслышно, у ног своего господина… Старик… тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал своё бледное лицо к его мёртвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты…»
Вспомните, в начале рассказчик повторял: «гадкую собаку», «в жизнь мою я не встречал такой противной собаки». Теперь он почувствовал, понял, чем был для одинокого старика Азорка.
Но ремесленники из кондитерской, хотя и были тронуты, остаются пошлыми людьми, и это не замедлило сказаться.
«– Можно шушель сделать, – заговорил сострадательный Миллер, желая хоть чем-нибудь утешить старика. (Шушель означало чучелу)…»
И все наперебой стали предлагать свои услуги: кто – сделать чучело, кто – заплатить за него. Как будто чучело могло заменить живую собаку, которая одна оставалась со своим господином, была верна ему! Хозяин кондитерской дошёл до такого приступа доброты, что предложил старику рюмку хорошего коньяка. Старик расплескал коньяк и ничего не выпил. «Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно не подходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку».
Вот эта улыбка, которая иногда возникает на лице измученного, погибающего человека, когда он уже всё потерял, ему уже нечего ждать, не на что надеяться, – эта улыбка осталась совершенно непонятной обществу. Но ведь и рассказчик – чужой в этом мире. Войдя в кондитерскую Миллера, он спрашивал себя: «Зачем я вошёл сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен?..» Но, тем не менее, он остаётся в кондитерской, тревожась за старика, и, когда тот выходит на улицу, рассказчик спешит вслед за ним. Он успел найти старика в тёмном закоулке между каким-то забором и домом, успел сказать ему несколько добрых слов и услышать от него:
«– На Васильевском острове, – хрипел старик, – в Шестой линии…»
Рассказчик подумал, что старик живёт в Шестой линии, но ничего больше не успел узнать: старик был мёртв.
«Это приключение стоило мне больших хлопот, в продолжение которых прошла сама собою моя лихорадка», – сообщает рассказчик. У него не возникло даже мысли, что он мог не хлопотать об умершем старике, просто подозвать полицейского и уйти по своим делам. Ему не чужды судьбы других людей; жизнь и смерть старика заняли его душу, не мог он не принять участия в хлопотах.
Нашли дом, где жил старик: здесь же, рядом. Квартира его будет играть немалую роль в романе, описание её важно: «…в пятом этаже, в отдельной квартире, состоящей из одной маленькой прихожей и одной большой, очень низкой комнаты, с тремя щелями наподобие окон».
Позже, когда в этой комнате будет жить сам рассказчик, его приятель заметит: «Ведь это сундук, а не квартира». Невольно вспоминается «Преступление и наказание» с комнатой Раскольникова, тоже в пятом этаже, «под самой крышей», похожей «более на шкаф, чем на квартиру», – так описал комнату Раскольникова Достоевский, а матери Раскольникова она показалась похожей на гроб.
Достоевский хорошо знал петербургские комнаты, в каких он селил своих героев; он сам много лет жил в таких комнатах. Но жильё умершего старика отличалось от других бедных комнат – здесь царила полная нищета: давно не топившаяся печь, пустая глиняная кружка и засохшая корка хлеба – всё, что нашлось в комнате.
Квартира была жалкая, но рассказчик уверяет, что она ему понравилась, поэтому он оставил её за собой и даже скоро привык к низкому потолку. О главной же причине он упоминает вскользь: «…может быть, кто-нибудь и наведается о старике». Сам он ничего не мог узнать: ни хозяин дома, ни жильцы ничего не могли ему сообщить. Вспомнив последние слова старика, рассказчик пошёл на Шестую линию, но что он мог там выяснить, не зная ничего, кроме номера линии?
Всего, что произойдёт дальше, могло бы не случиться, если бы на месте рассказчика был другой человек.
Связь между тем, кто жив, и тем, кто умер, ощущают далеко не все люди; чужой старик как бы завещал случайному встречному кого-то, кто живёт в Шестой линии, и рассказчик, почувствовав себя ответственным перед памятью незнакомого старика, решился ждать. «Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а ещё никто не приходил» – так кончается первая глава, оставляя нам множество вопросов. Кто такой был Иеремия Смит? Почему он жил один в такой чудовищной нищете («денег не нашлось ни копейки»)? О ком он волновался в свой последний миг? Почему был так привязан к Азорке?
Найдет ли рассказчик отгадку всей этой таинственной истории?
Но долго ещё нам придётся ждать ответа на все возникшие вопросы: рассказчик как будто забудет об умершем старике Смите; целых восемь глав он будет повествовать совсем о других событиях, других людях; мы успеем заинтересоваться, даже увлечься их заботами, их жизнью, когда, наконец, начнёт проясняться тайна старика, станут понятнее его слова о Шестой линии.
Странное, фантастическое, таинственное, бурная смена необыкновенных происшествий – всё, что было в первой главе, сменяется в следующих главах неторопливым и грустным повествованием о жизни самого рассказчика.
Но утомительно называть его этим безликим словом рассказчик. Скоро мы узнаем, что близкие зовут его Ваней, а чужие – Иваном Петровичем; будем и мы называть его так же.
Уже из первой главы мы узнали, что Иван Петрович – писатель. Комната Смита привлекла Ивана Петровича тем, что она хотя и низкая, но большая: «Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперёд по комнате», – вспоминает Иван Петрович.
Трудно сказать, понимал ли Достоевский, когда писал «Униженных и оскорблённых», что все его привычки станут драгоценны для читателей, что читатели узнают эти привычки, описанные в его первом романе. Вероятнее всего, Достоевский не мог тогда этого предвидеть. Просто он придал Ивану Петровичу некоторые свои черты (скоро мы увидим, что он сделал Ивана Петровича и автором своего первого романа «Бедные люди»). Вот и ещё одно признание Ивана Петровича, за которым явственно виден сам Достоевский: «Кстати, мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их…» Из писем Достоевского, из воспоминаний о нём мы знаем, что это свойство не придумано автором, оно было у него самого. Писал он тем не менее страшно много – ночами, в самых невообразимых условиях. В эпилоге «Униженных и оскорблённых» мы узнаём, что Иван Петрович написал за два дня и две ночи «три печатных листа с половиною», – а это восемьдесят четыре страницы на машинке.
Так, может быть, Иван Петрович – это и есть сам Достоевский? Может быть, он просто описал себя и то, что произошло с ним? Мы ещё не раз увидим, что в Иване Петровиче – много от Достоевского, но, к счастью, жизнь Достоевского сложилась иначе. Иван Петрович вспоминает во второй главе: «В то время, именно год назад, я ещё сотрудничал по журналам, писал статейки и твёрдо верил, что мне удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь».
Иван Петрович настаивает: события, описанные в романе, происходили «именно год назад». И опять, как в первой главе, говорит о своей болезни, ещё более определённо, чем раньше: «…вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру». В таком случае рассказчик всё-таки не сам Достоевский, который не болел чахоткой и, к счастью, прожил после «Униженных и оскорблённых» долго, написал не одну «большую, хорошую вещь».
Но, может быть, в период работы над «Униженными и оскорблёнными» Достоевский чувствовал себя и больным, и даже обречённым, боялся, что не успеет написать всё, что хотелось бы ему сказать людям… Может быть, он доверил Ивану Петровичу эти свои чувства, хотя реальная биография Фёдора Достоевского не имеет ничего общего с жизнью Ивана Петровича.
«Должно полагать, что родители мои были хорошие люди, но оставили меня сиротой ещё в детстве, и вырос я в доме Николая Сергеича Ихменева, мелкопоместного помещика, который принял меня из жалости».
Это, собственно, и всё, что мы узнаём, потому что фактов Иван Петрович почти не вспоминает, а вспоминает счастье, которое ощущал в детстве, – оно осталось в его памяти счастливым, блаженным временем, когда рядом всегда была она – Наташа Ихменева.
«Тогда на небе было такое ясное, такое непетербургское солнце и так резво, весело бились наши маленькие сердца. Тогда кругом были поля и леса, а не груда мёртвых камней, как теперь».
Этот крик отчаяния от того, что «теперь» окружает человека, снова напоминает Гоголя: у него тоже природа, живая и естественная, приносящая человеку счастье, постоянно противостоит Городу, Столице чиновничьей, бездушной империи, каменному тёмному Петербургу. Всё было прекрасно тогда, потому что было «далеко отсюда», «не здесь», не в Петербурге. «Что за чудный был сад и парк… Тогда за каждым кустом, за каждым деревом как будто ещё кто-то жил, для нас таинственный и неведомый; сказочный мир сливался с действительным…»
О проекте
О подписке