Вещи выше людей – потому что молчат.
«Фамилия» выше «Сток-центра».
Ассортиментом и ценами, и теплом
безмятежных воспоминаний —
выше «Сток-центра».
В бороздах душного текстильного туловища,
покрытого пылью, —
запах жесткой дезинфекции; тело висит
на скелете кронштейна.
Счастлива как никогда. В овеществленное
и крайне личное время,
еще не рождённая, без речи и отношений:
к людям, себе, человеку.
На подходе к «Фамилии»,
свернув к промзоне от Семеновской, пыль ест глаза.
Зима, ни одежды, ни тела.
Иду – за одеждой и телом в «Фамилию».
Там ждёт семья
курток, свитеров и сапог.
Озарение холодом очарованного мозга:
«мы» больше нет.
«Нас» нет – и это божественно!
Что «нас нет» – нужно для продолжения жизни
Богу. Христу, как знаю Его.
Люди не тактильный теплый комок, а застежки.
Пыль – о том, что Бог не наблюдает ничего,
что бы объединяло людей.
Пыль о том, что общности нет
и у представителей малых сообществ.
Что знала о них – то забыла.
Будь то религия, социализм
или документальное родство.
Пыли можно довериться – пыль мыслит непредвзято.
Шла умирать. Вошла в рай.
Сапоги «Траста» – семьсот рублей.
Куртка, розовый английский цвет,
хлопковая раковина, на гусином пуху.
Восемьсот, мне подходит. Стирала руками.
Пух (что удивительно) высох.
Свитера примеряла долго.
Купив, теребила шерсть в мыльной воде.
Вещи идут к человеку. Человек без вещей слишком легок —
его крутит метель.
Человек умирает от холода и от жары,
человек промокает насквозь.
Из нутра человечьего, из мозга, яиц и влагалища —
поднимается птица,
бледный снегирь паранойи;
носится,
носится от стены к стене,
сбивая иконы, мешая читать псалтирь
и нагоняя температуру.
Алый вагончик спешит, уходит навеки от станции —
не удержать.
Человека волочит и тащит; он истрепался:
любимые стали иголками.
Тогда возникает одежда – подобие тела и новое тело.
Две черные юбки.
Турция, мелкий вельвет. Жили долго.
Подрубила подол, немного укоротив.
Надевала с симпатией.
А сколько сестёр их висело, лежало и стоило.
Сто сорок пять рублей. Сейчас бы надела такую.
На церковный праздник.
Вещи шепчутся. Прощают опоздание и пятна еды.
Не просят тепла.
В вещах человек и есть «мы». Связь человек—человек
вижу только сквозь вещь.
Люди-застежки. Тыц-тыц человек, обновился —
и Богу тепло.
Вещи тепло создают. «Фамилия» выше «Сток-центра»
личностью вещи.
Как и людей, вещи ожидает огонь.
За чертою жилья – ожидает огонь.
Запах гари заложен с рождения в вещи и в человеке.
А в «Фамилии» свет без огня и проходы по цвету
и по размеру,
в ожидании перерождения.
В зеркале что-то нестройное, детское отражено.
дезинфицируя лицо по утрам
неясно
чем
с высоким содержанием аспирина
в растворе борной кислоты
с добавлением глицерина
смываешь лицо
можно спеть песню
где все живы
при старании
взяла бы нужную ноту
однако слизистая сожжена
и голоса нет
можно красиво и легко протестовать
во время учёбы в высшей школе
получить второе высшее образование
оформив протест кандидатской диссертацией
можно отличать верлибр
от рифмованного стиха
не любить верлибр
не любить рифмованный стих
можно все
но
нельзя ничего
что осталось кроме вопля
пропущенного через высушенное существо
что осталось кроме словесности
с фантомными спазмами
тополиного пуха весной
резины голландского сыра
нежелания поездки куда бы то ни было
это каждый увиденный мной человек
смотрит мной
меня нет
нас нет
есть все
бесконечное деление капель на потоки
вода снова исчезает
вода исчезает
сухость есть лик ожидания
один говорит за всех
отвечает за всех на вопрос
заданный всем вопрос
это не одна
убираю за чужой кошкой
это все убирают
за одной этой кошкой
она больше личность чем я
купленная в Concept Club’е вещь
больше личность чем я
брусок дрожжей больше личность чем я
слизистая этого мира
дезинфицируя лицо
сжигаешь глаза
тогда глаза видят огнем
Теснота вызывает к жизни умершее и не умершее,
но задремавшее.
Обе они не молоды и не красивы, хотя привлекательны;
одна из них старше.
Та, что с хозяином спит, появляется редко.
Соседка почти не выходит.
Болеет, лежит в своей комнате; порой принимает душ,
порой идёт в магазин или в больницу.
Хозяин восторженно как-то сказал
в уплотнённый тучками воздух,
что видит, когда со своей,
шестнадцатилетнюю Нефертити.
Нефертити лестно такое услышать.
Она располнела за год,
носит ботильоны на костылях, позапрошлогодние,
цвета мартовской жижи,
говорит посаженным голосом, вполне милым
и даже волнующим,
носит бельё для коррекции, а в общем —
напряжена и всем недовольна.
Иногда нападет на то, что на неё и не нападает.
Мол, всё хорошо.
Будто кто-то сказал, что всё плохо,
или она прочитала в глазах
у него, и во время их общее
(едва не заплакал в то время).
Мол, мы вместе всегда, мол, всё очень вкусно
и ты словно бог.
Я барсук, ты енот – он придумал ей песенку,
но не споёт никогда.
Болящая, видимо, очень глупа.
Она не отличает ущербности от силы,
ходит как маятник в старых часах.
Она видит совокупление женщины и хозяина,
того не желая,
ей ведомы их интонации, взвизги, сопенья и хлюпанья,
ложка жидкости и руки по локоть.
Её не смущает их танец.
Для неё ничего чувственного в танце их нет,
а только пятнадцать минут.
После включается некая очень приятная даже машина
(так думает сам хозяин).
Этот грузовой
тройственный рейс,
которым даже соседи за стенкой в пятницу вечером
летят молодыми прыжками,
идёт по опасному месту.
Здесь могут взорвать эту жизнь,
не различающую любовь и совокупленье,
болезнь и здоровье,
семью и соцгруппу. Борт несёт груз материнской любви.
Все они – мать. Женщина, и стареющий бабник,
с ними – двое, соседи по лестничной клетке.
Говорят, что это заказ,
когда стихи приближаются к прозе.
Говорят, что должно быть. Но быть ничего не должно.
Говорят, нет материнства,
а только мужчина и женщина.
Много что говорят.
Тупица на эти строчки,
идущие каплями льда от крыла самолёта,
сделает стойку. Но самолётик летит, двое вместе,
третья вымыла ванну,
двое сделали пиццу.
И вечер. И обогреватель,
и окна впускают свежий снег.
Снег пахнет хлебом. Мать, которая в каждом из них,
достаёт пуховое вязанье. Вскоре все засыпают в тепле.
Продолжается рейс грузовой.
Не люблю разговоров
о женщинах и мужчинах.
Мой персонаж, однако, мужчина.
О женщине будет после.
Ни разу в жизни
ему не изменяли женщины.
Он изменял, не считая изменой,
оправдывался эректильной дисфункцией.
Измены лежали стыдливы и неполноценны.
Ближе к пятидесяти захотел подросткового секса,
слушал группу «Japan» и слушал «Black Sabbath»,
говорил: это настоящий секс!
Смотрел «Основной инстинкт»,
говорил: фильм о любви и влечении к смерти.
смотрел «Криминальное чтиво» и говорил то же самое.
Ему легче было вожделеть, чем ложиться и вставать.
Он просто не знал, что делать с телом женщины
от внезапного нежелания.
Но какая-то завелась в его странном белье.
Уже много лет с ним,
всё так же прекрасна. Смотрит он на других.
Ближе к шестидесяти стал рыцарствен и сентиментален.
Начал писать биографию Гитлера.
Придумал, по-видимому сознавая обречённость идеи,
(говорил, что любит обречённость):
«Хотелось бы воплотить сюжет,
где призрак становится женщиной и остаётся с героем.
А может, и не остаётся.
Счастливая сказка!»
Рассказ начинается так:
бабкин дом был старый.
Он и сам напоминал бабкин дом.
Непрорисованный
супернатурализм.
Он мог оказать социальную секс-помощь
одиноким,
ещё привлекательным,
хрупким,
болезненным,
но
так и не понял, что именно в этом его призвание.
Она верила тому,
что говорят в глаза.
Расстраивалась ребёнком,
узнавая, что говорят за глаза.
Что зла,
что ревнива.
Она не знала о ревности.
У неё даже не было женских проблем,
а вторичная аменорея с пятнадцати лет.
Вожделение справедливости
было слаще ревности и обиды.
Она, к сожалению,
не умела ни того, ни другого.
Если ещё раз послушать песню Нау «Ален Делон»,
картинка будто бы сложится:
лучше секса
музыка и кино,
они дают неоспоримое наслаждение,
без мастурбации.
В какой-то момент маленькой жизни
понадеялась отлежаться в койке:
всё что осталось.
С книгой,
фильмами,
музыкой.
Но жестокая полковая труба
снова и снова
вызывала:
одеваться,
принимать душ,
красить брови,
покупать вещи
(что она так любила когда-то),
выходить из дома
(как будто её могли где-то принять),
что-то значить в своём роде занятий
(как будто её достижения ценили коллеги) —
и прочая, прочая с ними.
Единственное, что было её без остатка —
чувство города.
По счастью, она не отличала домов от гор
деревьев от деревьев,
могла есть всё, что покупала в ближайшем магазине,
видеть смешные сны.
Радость не значит,
что в жизни хоть что-то удалось.
Ей не выписали карточку на секс-помощь.
Она и не знала, что бывают такие карты.
они трахаются по большим церковным праздникам
или в ночь со вторника на среду
со среды на пятницу
или на восьмое марта
не потому что нерелигиозны
или так получилось
она работает
а он её ждёт
он готовит к её приходу праздничный стол
накупит продуктов
а они гниют
наделает блюд
а они гниют
накупит сладостей
а они слиплись
сковородка с гречневой кашей не убрана летом три дня
как-нибудь сама рассосётся
он боится разложившейся пищи
укоряет всех
что пища гниёт
она приходит
всегда озирается
будто неловко ей
будто все знают
как намерена дать ему в этот раз
он сначала копается в холодильнике
а потом копается в ней
она шла от пятёрки
тащила самокат
лиловый хлопчатый животик
вполне привлекательной женщины
круглится
он сказал
однажды весной
теперь знаю про секс в великую среду
потом сказал
мы завязываемся в такие узлы
и потом сказал
а не надо встречаться
пятнадцать минут секса
потом несколько часов
механические движения
вряд ли он бросит её
ждёт
что бросит она
в её лиловом животе после чистки
уже не заведётся жизни
он плакал после той чистки
от меня зачинают и не рождают
в духовке преет дорадо или свинина
ждёт часа на вынос
впрочем,
секс —
прекрасная социальная помощь
мужчине и женщине
у которых может быть нет никого
кроме него и нее
у него трое детей и жена
у неё вполне молодая мать
и психически неустойчивый сын
ему и ей
обоим нужна социальная помощь
подонистость моего героя
скорее забавна
чем оскорбительна
засыпая в комнатёнке уже не существующей квартиры
слушала
Анчарова
Галича
О проекте
О подписке