Но и в детской Люсина потрясенная душа не нашла покоя. Украдкой она наряжалась – старое кружевное покрывало присборивалось вокруг талии и скреплялось пояском, голова весьма эффектно перевязывалась куском белой ленты, и в одних носочках Люся, к ужасу няньки, прыгала перед зеркалом, пытаясь повторить те необыкновенные движения, тот полет, что видела она на сцене. Получалось мало хорошего. Только раз, один только раз… Как это было? Были тихие, сонные сумерки, за окном шуршал дождь. У Люси с утра болело горло и был жарок, поэтому гулять не водили, дали книжку с картинками и велели лежать в кровати. Мама то и дело заходила, приносила то апельсин, то чаю, но снова исчезала. Ждали доктора, и, чтобы занять себя чем-то, мама села за рояль. Она играла необыкновенно печальную мелодию, от нее тянуло под ложечкой и вздохи распирали грудь, и вдруг, ударив по клавишам, резко сменила мотив. Теперь это было что-то бешеное, в нем слышалась бесшабашная удаль и веселая злость, и сердце у Люси вдруг заколотилось сильнее. Неожиданно для себя, подхваченная тем же порывом, что заставил мать заиграть эту мелодию, она вскочила с постели и закружилась по комнате. Она не повторяла ничьих движений, не смотрелась в зеркало, не любовалась собой, и старое кружевное покрывало валялось, скомканное, за сундуком… Но неведомая сила вдруг подхватила ее, и несколько мгновений она была с музыкой – одним, музыка несла ее в своих горячих волнах. И также быстро, как началось, все и кончилось. Люся остановилась посреди комнаты, борясь с головокружением, щеки ее горели, сердце бешено стучало. Где-то в другой вселенной, в прихожей, брякнул дверной звоночек, и тут же послышался густой бас. Пришла знакомая докторша, высокая, усатая, сама себя называвшая «бой-бабой». Она засучила рукава и тут же нашла у Люси ангину.
– Странное у вашей малышки сердце, – посетовала она матери, прижимая мясистое мужское ухо к худенькой Люсиной груди. – И дышит она… гм…
– Мам, а что ты сейчас играла? – спросила Люся, когда «бой-баба» ушла.
Мать собиралась в аптеку, раздраженно хмурилась, рассматривая оставленный доктором рецепт – сплошные крючки на тонкой бумажечке.
– Когда? А-а… Это чардаш. Венгерский народный танец. А ты не знала?
Разумеется, она не знала. В сущности, мать сама пыталась оградить ее от всего, что было связано со сценой, словно боялась для дочери какой-то участи. Но от судьбы не уйдешь – все вокруг, и фотографии бабушки, и звуки фортепиано, и даже сны – все обещало Люсе необыкновенную судьбу. А сны ей снились странные, с прекрасными дворцами, с необыкновенными нарядами, с полетами, так как ближе к пробуждению всегда оказывалось, что, если как следует оттолкнуться от пола ногой, можно взаправду взлететь.
До войны Люся успела посмотреть еще «Ромео и Джульетту» с Улановой, «Жизель» с Дудинской, «Раймонду», где в третьем акте, во время дворцового праздника, звучал так зачаровавший ее венгерский танец… На «Лауренсию» с ними пошла и мама. Но она откровенно скучала, то закрывала глаза, то принималась рассматривать рукав своего вечернего платья – синего, шитого серебристым бисером. Шепотом пожаловалась отцу, мол, ногастые девицы, скачущие на сцене, мешают ей слушать великолепную музыку, отвлекают. Отец только поморщился, но мама уже углядела кого-то в числе зрителей, задергала его за рукав:
– Нежели это она? Какое ужасное розовое! Скажите, прекрасная дама! Люся, ты посмотри!
Люся послушно посмотрела, знала уже, что от мамы так просто не отделаешься. И правда, женщина в необыкновенно розовом, пронзительно-розовом платье. Ничего особенного. Потом Люся не раз еще увидит ее в этом самом театре. Но первое впечатление сохранится в рудоносных залежах памяти, и потом, через много лет, Люся добудет его, чтобы рассказать своему самому близкому, единственному близкому и родному человеку.
– Она была некрасивая. И в юности-то не блистала красотой – скуластая, носатая, этакая кубышечка. А вот, поди ж ты, осиянная любовью многих поэтов, отразившаяся, как в льстивых зеркалах, в их стихах, осталась в памяти человеческой необыкновенной красавицей – Златокудрой, Российской Венерой, Лучезарной подругой… Все будут повторять:
Она сошла на землю не впервые,
Но вкруг нее толпятся в первый раз
Богатыри не те и витязи иные…
И странен блеск ее глубоких глаз.
И никто, понимаешь, никто не запомнит ее нелепо одетой, отекшей толстухой в очках, и даже я – я тогда сразу отвлеклась, стала смотреть, как Хасинта – Чикваидзе танцует с воинами, «покушающимися на ее честь», как было сказано в либретто. Я не могла еще понять, что это значит, но была потрясена накалом страстей. Хасинта металась, как затравленная зверушка, между четверки воинов, хватавших ее за руки, перебрасывающих вверх, вниз, друг другу на руки, причем был момент, когда двое поднимали ее вверх и с силой бросали с высоты и двое других ловили ее, в ту же секунду со звоном кидая на пол свое оружие… А фламенко во втором акте! А танец с кастаньетами! Казалось, праздник продлится вечно! Но началась война.
В эвакуации – слово-то какое, похоже на то, будто пищит, нудит, силится ужалить злое насекомое! – Люсе не понравилось. Все там было какое-то топорное, грубое, некрасивое. Все местные, в отличие от приезжих, говорили неправильно, речь их звучала странно для уха маленькой ленинградки. И музыка звучала некрасивая, все больше военные марши, патриотические песни, народные песни, их ритм был слишком прост, под него не билось сердце. Под звуки «Катюши», льющиеся из черного раструба, Люся выводила прописи. Она давно научилась читать и писать, но идея чистописания оказалась чужда ей, вредная учительница говорила, что после тетради Ковалевой руки приходится мыть с мылом. Мать сердилась за кляксы, бралась сама учить дочь, показывала, где нужно делать нажим, а где волосяной штрих, но быстро выходила из себя. Люся убегала в сад и сама с собой играла там в прятки. В саду вся земля была усеяна яблочками-паданцами размером с горошину и порхали чудесные птички, размером примерно с воробья, но только легче и изящнее. Птички не боялись Люсю, как будто и не видели ее. Одна села на ветку прямо перед Люсиным носом и, насмешливо глянув на нее, пропела коротенькую музыкальную фразу. В лучах закатного солнца кирпично-красная грудка пичужки вспыхнула огнем.
– Где же ты, малышка? – услышала она вдруг рядом голос отца и прыгнула ему навстречу, повисла у него на шее. – Сбежала от уроков? А я-то вез ей подарок из самой Москвы, думал, она примерная ученица…
Отца в последнее время часто вызывали в столицу, по делам, а дела эти были военной тайной, о них ни в коем случае нельзя было спрашивать, ни с кем о них не говорить! Люся только диву давалась – кому, зачем в Москве понадобился, да еще по делу государственной важности, ее тихий отец, ученый-орнитолог, академик, человек в высшей степени мирный? Только потом, разбирая отцовские бумаги, Люся узнает о проекте «Сизарь». Отец предлагал использовать специально обученных голубей для передачи разведданных через линию фронта, но в последний момент проект закрыли. Появилась новая альтернатива голубям, какая – никто толком не знал.
– Па-ап, кто это? Как называется эта птичка?
– Вот это да! Моя родная дочь, и не знает, что за птицы живут у нас в саду! Ну-ка, покажи мне свою новую подружку, только дай лицо ополосну.
Отец в этот раз выглядел особенно усталым, его круглое, доброе лицо было словно подернуто пыльной дымкой, но он все равно пошел за дочкой туда, куда она потянула его – к груде прошлогодних спиленных веток в дальнем уголке сада. Оттуда, как Люся и приметила еще раньше, и вылетали птицы.
– Постой-постой, не надо их пугать. Ну, кто тут у нас… Ах, горихвостки! Ну что ж ты, Люсенька, я ведь и брошюру про них писал до войны. Не помнишь? Ну да, это ты сейчас выросла большая, а тогда была несмышленыш. Эту птичку зовут горихвосткой. Почему? А разве ты не заметила, как она дергает хвостиком? От этого все ее перышки словно бы вспыхивают. А песенку она тебе уже спела? То-то же. О песенке горихвостки разговор особый. Постой-постой, как это там было…
Он прикрыл глаза и словно прочитал на память:
– Заняв подходящий участок, самец горихвостки обыкновенной начинает петь. Песенка его коротка и однообразна, но прелестна.
– Прелестна, – повторила Люся. – А ведь правда!
– Знаю, малышка. Знаю и горжусь своим определением. Это очень важно – найти для всего подходящие слова. Если не можешь сказать точно и хорошо, уж лучше вообще промолчи. Впрочем, многие вещи и явления просто-таки требуют того, чтобы о них молчали. Sapienti sat, ведь так, дочь моя?
– Папа, я…
– Прости. Я не о том. Тебе этого слушать не надо, не надо и мне говорить. Пожалуй, это один из таких случаев, ведь так? Sapienti sat!
– Сапиенти сат! – согласилась с ним Люся. Она наконец-то поняла – отец шутит. Невесело шутит, такое порой бывает со взрослыми, когда у них плохое настроение.
Они вместе вошли в дом, и там все стало еще хуже. Сначала влетело Люсе – зачем убежала от прописей, потом папе – зачем привез из Москвы шоколадных конфет, не чего-то там, гораздо менее вкусного, но нужного! Люся пыталась защитить отца, не вовремя влезла с репликой:
– Мамочка, как же ты не понимаешь! Это же конфеты! А…
Но тут же на собственном опыте убедилась в правоте отца – есть вещи, о которых лучше помалкивать.
– Не бузи ты сегодня, милая, – тихо попросил отец, стягивая с плеч пиджак, аккуратно вешая его на спинку стула. – Сегодня годовщина смерти мамы, а я, впервые за все эти годы, не смог побывать у нее на могиле. Даже не знаю, цела ли она, могила ее!
Люся вспомнила могилу бабушки, куда ее водил отец и в прошлом году, и в позапрошлом… Красивая могила. Веселая. Даже не похоже на могилу, а на воздушный, кружевной замок, в котором непременно должна жить сказочная принцесса. И на ней всегда свежие цветы, а кто их приносит – неизвестно. Что же могло случиться с ней? Ах да, война. На Ленинград падают бомбы. Странно думать, что они могут навредить не только живым, но и мертвым.
Эта мысль была такой неприятной, что у Люси немного закружилась голова и ей пришлось посидеть некоторое время зажмурившись, пока эта тошнотворная карусель не остановилась. Должно быть, поэтому она не расслышала слов матери. Та сказала, наверное, что-то очень громко, потому что в полупустой комнате еще звучало гулкое эхо. И это громкое было еще и злое, потому что губы у матери сжались и побелели, а отец сразу встал и вышел. Он не ответил матери ни слова и даже не взглянул на Люсю, из-за чего она поняла, что отец очень-очень сильно расстроен…
Она так и не рискнула пошевелиться, так и осталась сидеть на стуле. К ее спине ласково прижимался снятый отцом пиджак. Мать, словно не видя Люсю, ходила по комнате, потом ушла на кухню. Там она сначала заплакала, а потом заговорила с вышедшей на шум хозяйкой.
– Нельзя так, Шурочка, – загудела бабушка Октя. – Мужик-то, он что пчела, не на уксус, а на сахарок летит. Смотри, времена лихие подошли, на их брата спрос большой будет, а ты такими словами… Даже мне, простой бабе, не по сердцу, а ему-то каково… Или обидел он тебя чем?
– Да они сколько лет надо мной измывались, – звенящим голосом вскрикнула мать. – С мамашей со своей, балериной чокнутой!
– Так, так, – кивала бабушка Октя. – Свекровка, значит, тебе лютая досталась. А быват. Моя тоже поначалу злыдня была, и села я не так, и пошла не эдак, как ни повернусь, все плохо. Потом ничего, попривыкли друг к дружке, только все серчала на меня, зачем мальчишки у меня не родятся. Что ты, говорит, за баба, ежели сына не родила. А ты своей чем не угодила?
– Да кабы я знала! Октябрина Ивановна, я ведь девчонка совсем была, когда пришла к Николаю на кафедру работать, пробирки мыть. Мечтала в консерваторию поступить, да не вышло. Происхождение подвело. У отца до революции аптека была, мать… Там своя история. Начал он за мной ухаживать, понравился. Ровесники все мне болванами по сравнению с ним казались. И не то чтобы я не знала, кто его мамаша, я, конечно, знала, так ведь…
– А чего она, мать-то его? Известная какая женщина?
– Балерина она! Изольда Ковалева, не слыхали?
– По правде говоря, не слыхала. Вот певица такая есть, Ковалева, она в радио поет, заслушаешься! Так ведь это не та?
– Нет, не та. Она уже умерла. Но до того момента успела моей кровушки попить! Привел меня Николай. Квартира – шесть комнат! Обстановка, как в Эрмитаже!
– Богато, значит, жили.
– Она, Изольда эта, сидит, как принцесса, в шелковом халате, на каждом пальце по бриллианту, не иначе, ради меня нацепила. Кофе попивает, слова через губу цедит. Назвала меня «милочка», вы представляете?
– Чего ж, слово-то не ругательное, самое хорошее слово!
– Ах, да тут дело не в слове, а в интонациях! «Ми-илочка» – как будто я горничная! А у нас у самих, мама говорила, горничные раньше были, и повар, и в деревне…
– Сразу, значит, у вас не заладилось?
– Сразу. Николаю она сказала – встречайся с ней, делай что хочешь, но глаза мои ее чтобы не видели. Он мать огорчать не хотел. Больше домой меня не приглашал, по улицам водил. Я все стерпела. Любила его очень. У меня сидели. А мы с матерью вдвоем на восьми метрах, и соседи, как черти, злые. Ну, бывало, в кино она пойдет…
– Так, так. Дело молодое.
– Так и вышло у нас. Забеременела. Думала, теперь-то уж все, теперь-то женится, к себе меня заберет из сарая нашего. Готовить выучилась. Та-то, Изольда, кухонных запахов не выносила, прислуга у нее не держалась. Сама она вечно на диетах, а Николай по столовкам бегал. Думаете, помогло? Как же!
– Снова по-ейному, видать, вышло?
– В самую точку! Уж я не знаю, какой между ними состоялся разговор, а предполагать могу. Выплачивай, сказала она, ей алименты, или распишись с ней, или что хочешь делай, а только чтобы я ее не видела.
– Ишь, злыдня! И ребеночка не пожалела, кровиночку свою! Надо было тебе тотчас в суд идти, там бы им хвост поприжали!
– Не хотела я так, Октябрина Ивановна. По-человечески хотела. Николаем она всю жизнь вертела как хотела, веревки вить из него могла. Он во всем ее слушался и тут против ее воли не пошел. Однако и меня бросить не хотел. Расписались мы с ним, но жить я осталась у матери. Виделись на работе, а ночевать он домой шел. Люська родилась – еще тяжелее стало. В комнате повернуться негде, писк, чад, я никак не оправлюсь после родов, ребенок беспокойный, соседи совсем озверели, даже мать родная и та волком смотрит. Зачем, спрашивает, замуж за него шла? Я-то, говорит, думала, ты у меня в хоромах будешь жить, серебряными приборами кушать, как тебе и положено, а ты, дурочка, упустила свое счастье! Я, конечно, в слезы…
– Материнское сердце, известно… И как же ты, Шура, верх над ней взяла, над Изолидой-то своей? Тьфу ты, и имя-то змеиное, не выговоришь! Или разжалобилась она все же на внучонку?
– Как же! Последнее слово все же за ней осталось. Умерла она. Люсеньке уже третий год пошел. А перед смертью дозволила Николаю меня в дом привести. Так и сказала – разрешаю, но только ради внучки. Говорит: в меня девчонка пошла, моя, дескать, порода. Нарочно мне все отравила, гадина. Теперь, куда ни ступлю, все, выходит, с ее согласия. Куда ни посмотрю – это она мне всемилостивейше разрешила! И не ради меня разрешила-то! А Люсенька, как нарочно, вся в бабку пошла, иногда посмотрю, как она повернется, как улыбнется, – вылитая Изольда! И в балет также рвется, вот порода-то что значит!
– И кипит, значит, сердце у тебя. Э-эх, голубка моя, настрадалась-то ты как, не гляди, что молода! Потому, значит, и спустила ты на него собак сегодня?
– Поэтому. Тут такие беды обрушились, то ли будем все живы, то ли нет, а он, видите ли, о могилке матушкиной заботится, ни о чем другом и думать не хочет, а я одна крутись! Словно она мне и из-за гроба вредит!
– Как бы то ни было, дочка, а ты терпеть должна. Такое твое дело женское. Со мной ты поделилась, за это тебе спасибо, а больше никому не говори, и пуще всего – ему. И на дочке злобу не срывай, ее вины тут нет, скорей твоя. Видно, много ты о своей свекровке думала, пока ребенка носила, вот и вышло такое сходство. Поняла меня? То-то. Ты меня слушай, я жизнь прожила!
Произвел ли на мать действие последний аргумент бабушки Октябрины или что-то другое, этого Люся не узнала. Но до конца жизни мать больше не упоминала о своей обиде. И с мужем стала помягче, и дочку шпыняла пореже. Хотя было ей на что ополчиться – в Омске Люся стала ходить во Дворец пионеров, где работала хореографическая студия…
Чтобы попасть в заднюю комнату, где проходили занятия, нужно было пройти через зрительный зал. Там было холодно и темно. Торопясь и подпрыгивая, Люся бежала вдоль рядов кресел, и невидимая рука щекотала ей сзади шею. Взбежав по ступеням на сцену, переводила дух. На сцене сушилась картошка, сильно пахло землей. А в небольшой комнате за сценой уже топилась буржуйка и раздевались, торопясь, полдюжины таких же, как она, тощих, голенастых, покрытых мурашками девчонок.
Занятия вела томноокая дама неопределенных лет Ольга Александровна. Она всегда ходила в пыльной, черной, тяжелого сукна юбке и гимнастерке, поверх гимнастерки накидывала котиковый палантин, вытертый до глянца, в руках носила бисерную сумочку. Котик и бисер были, значит, из прошлой жизни, а сукно и гимнастерка – из нынешней.
Начинался урок всегда одинаково. Из сумочки появлялась аккуратно нарезанная газетная бумага и самосадная махорка в полотняном мешочке. Тонкими пальцами с выпуклыми, янтарно-желтыми ногтями Ольга Александровна сворачивала цигарку. Руки у нее тряслись, махорка сыпалась на пол. Управившись с самокруткой, Ольга прикуривала от буржуйки (темные волосы ее у лба всегда были подпалены), выпускала через ноздри струю дыма и смотрела на учениц так, словно впервые их видела. Блуждающий взгляд неизменно останавливался на Люсе.
– Ну как там у нас, а? – спрашивала она с мольбой в голосе, и Люся непременно должна была рассказать что-нибудь о Ленинграде, да что угодно! Чаще всего она говорила о театре, о гардеробщике и ценителе Иване Тимофеевиче, о тех балетах, что успела посмотреть и о которых только слышала… Потом Ольга Александровна рассказывала что-нибудь, причем ее истории начинались и заканчивались все одинаково:
– А вот у нас, на улице Зодчего Росси…[1] – вступала она, прикрывая тяжелыми веками глаза, приглушая их голодный блеск.
Напоследок же она неизменно рассказывала, как танцевала пажа в «Золушке».
– И твоя бабушка заметила меня, – следовал церемонный поклон в сторону Люси. – Она взяла меня за подбородок и сказала: «Какой прелестный мотылек!» В тот вечер она была Золушкой. Как она танцевала! Ее четырнадцать раз вызывали на «бис», ей преподнесли столько букетов, что она не могла их унести, и тогда я вызвалась помочь ей. Изольду Николаевну ждал автомобиль. Она села, взяла букеты, а мне дала одну чайную розу, едва распустившийся бутон… Я до сих пор храню ее лепестки… В Париже, на сцене Гранд-опера, когда я впервые танцевала Жизель, лепестки этой розы были у меня на груди…
Некоторое время молчали, прислушивались к тому, как в буржуйке потрескивают поленья. Было очень тихо, и странно было думать, что кроме холода, сырости и запаха картофельной прели на свете где-то есть Париж, огни ночных бульваров, чайные розы… Потом Ольга Александровна звонко хлопала в ладоши:
– А ну-ка, мамзели, за работу! За работу! Приступаем к экзерсису у станка! Grand plie по два раза на первую, вторую, третью, четвертую позицию, на четыре четверти каждое!
И урок шел своим чередом. Люся уже знала, что у нее получается хорошо, а что дурно. Успела наслушаться нотаций от своей учительницы, что, мол, «хорошая выворотность и легкость в прыжке – это еще не все, твои балетные данные достались тебе по наследству от бабушки, в том твоей заслуги нет, а нужно старательно работать, чтобы не опозорить ее память!»
Мама как-то зашла за Люсей в Дом пионеров и увидела Ольгу Александровну. Как и следовало ожидать, та ей не понравилась.
– Да это какой-то демобилизованный солдат, разве же это женщина? Разве это балерина? Курит махорку, дым через ноздри, как кабаньи клыки!
С тех пор она не называла Люсину учительницу иначе как «копченый нос». Увы, близорукая Александра никогда не умела распознать истинной стоимости – человека ли, брошки ли.
О проекте
О подписке