Читать книгу «Час откровения» онлайн полностью📖 — Мюриель Барбери — MyBook.
image

После



Итак, Хару Уэно родился и умирал, глядя на ирис. Отныне он знал: чтобы чувствовать свое присутствие среди вещей, следует родиться и умереть, и каждый раз это будет происходить в саду.

В дни молодости сад дзен храма Дайтоку-дзи покорил его красотой, равной которой Хару не знал. В его вневременных водах соседствовали бамбук, камелии, клены, фонари, песок и резные, как кружево, деревянные постройки, полные тайных переплетений и чудесных уголков. В Синнё-до, напротив, храм был темен, массивен и походил на укрытие, где прячутся от бури. В силу того же стремления к минимуму средств частный сад главного священника храма состоял всего из трех камней, сосны, полоски серого песка и фонаря, вросшего в мох, но, согласно древней традиции, весь вид направлял взгляд на более просторный пейзаж восточных гор. «Я так любил все соития замкнутого и распахнутого, – подумал Хару, – однако сейчас мне ничего не нужно, кроме этих трех камней и полоски разлинованного граблями песка». Он снова вспомнил одну из любимых историй Кейсукэ: в древнем Китае император решает отблагодарить дальновидного советника и предлагает ему выбрать себе подарок среди неисчислимых императорских богатств, а мудрец просит всего лишь миску риса и чай, и ему отсекают голову за дерзость. Доходя до этого места, Кейсукэ всякий раз хохотал, и сегодня Хару подумал: «Он рассказывал эту историю для дня моей смерти. Я держу весь мир в своих ладонях и выбираю ирис и розу. В расплату за это сокровище мне сейчас отрубят голову». У него за спиной отодвинулась дверь, и он закрыл глаза.

– Кейсукэ передал тебе это, – донесся голос Поля.

Вновь оставшись один, Хару открыл глаза и увидел стоящую перед ним черную чашу. Он подумал: «Конечно», – и завязка, и развязка произошли у Томоо.

На самом деле с первого же рассвета Хару понял: Синнё-до был землей паломничества, Томоо – ее стражем, а Кейсукэ – паромщиком. Монахи полагают, что через последнюю реку могут переплыть только мертвые, но Хару был убежден, что гончар не единожды бороздил ее при жизни, а протекает эта река через Синнё-до. Однажды он тоже пересечет ее на лодке дружбы и, возможно, в свой черед увидит мир глазами гончара. Хотя он не ходил рука об руку со смертью, на холме всегда чувствовал себя дома, потому что верил в чай, в истинность реки и в незримое, ставшее зримым. Сегодня, через пятьдесят лет после встречи с чашей Кейсукэ у Томоо, он впервые видел ее по-настоящему. Чаша размывалась, но не исчезала, она была матовой, простой, обнаженной, Хару не сводил с нее глаз, и вскоре ее форма начала растворяться, от нее остался лишь слепок без материальной субстанции и контуров, от него исходил глубокий покой, и Хару подумал: «Наконец-то я прохожу сквозь туман».

Через неделю француженка вернулась из Токио, он увидел ее у Томоо, заметил враждебность в ее лице и отвернулся. Он больше не хотел ее, считал холодной, как рептилия, и ждал, когда она уедет и жизнь вернется в свое русло. Кейсукэ не показывался, Хару ушел еще до окончания вечеринки, отправился домой, принял ванну, почитал немного и лег спать. Он не боялся, что будет страдать, хотя и знал, что где-то внутри останется – и у него, и у нее – отметина от этих странных десяти ночей. Однако со временем, чудесным временем со многими женщинами и прогулками по снегу, он начал испытывать легкую тревогу. Он чувствовал, что следы Мод угнездились где-то глубоко, в некоем слепом пятне души. Если он думал о тех десяти ночах, проведенных с ней, то был не способен представить их, все оставалось в мертвой зоне, и он чувствовал себя и незрячим, и осознающим свою слепоту. Он, всегда уверенный, что знает себя, больше не ощущал себя прежним и, по мере того как продолжал вести ту же жизнь, что и до (подспудно сомневаясь, что она когда-нибудь вновь такой станет), чувствовал, как растет его беспокойство. Занимаясь любовью – вновь обретая радость от того, что занимается любовью с женщиной, – он не думал о Мод, но начинал по-новому побаиваться себя, словно вкралось крошечное смещение, на долю миллиметра исказив карту его существа. Больше того, на смену изначальному беспокойству пришло смутное чувство угрозы.

На вечеринке у Томоо, последней перед тем, как француженка должна была покинуть Японию, он познакомился с англичанкой. Он уже встречался с ее мужем, застройщиком из Токио, который перевез жену и сына в Киото. Мужчина ему не нравился – коммерсант, думающий только о деньгах, не вызвал никакого уважения. В «Системе Хару» деньги служили лишь для того, чтобы прокладывать путь искусству, покупать саке и строить стеклянные клетки для кленов. Бет, жена застройщика, была слеплена из того же теста, что и сам Хару. Их представили друг другу, они поболтали немного о всяких безобидных пустяках, и он понял, что будет с ней спать и они станут большими друзьями. Она была женщиной жесткой, но не той жесткостью, которая могла бы его ранить, потому что Бет ждала от людей понимания своего места – и в мире, и в самих себе, а если этого не обнаруживала – просто проходила мимо. Как и Хару, она презирала деньги, как и он, любила командовать и строить, хотя в то время ее еще не подпускали к браздам правления семейным предприятием, которое она после смерти мужа превратила в империю. После любви Хару нравилось смотреть, как она сидит напротив, нагая, светловолосая, угловатая, потягивая чай, пока они обсуждают текущие дела. Он знал, что у нее есть и другие любовники, что мужа это не заботит и что она может позволить себе неслыханную вольность, причем в стране, совершенно непривычной к свободе женщины. И наконец, у нее был сын, Уильям, единственное существо, которое она когда-либо любила и которого ей суждено было потерять по собственной вине. Когда она заговаривала о нем, ее кожа обретала перламутровый блеск, глаза темнели, она становилась до чертиков красива, озаренная упоением любви. Судьба любит лишать нас того, что служит нам опорой, и удесятеряет кару тем, кто бестрепетно смотрит ей в лицо. Сегодня, двадцатого мая 2019 года, четыре десятилетия спустя, Хару видел Бет и Мод с новой, необычайной ясностью и думал: «Так собирается пазл; казалось, что мне нравится их жесткость, но я видел их чужеродность – чужеродность, одиночество, их раны и мои собственные».

В тот весенний вечер 1979 года Хару и Бет стали любовниками, и, целуя эти губы западной женщины, утверждаясь в этом теле, он почувствовал, что Мод наконец покидает его. Но поскольку судьба всегда приберегает особые кары для тех, кто бестрепетно смотрит ей в лицо, однажды она обратилась вспять и постучала в дверь дома на Камо.

* * *

Ту, кто открывает дверь, зовут Сайоко. Что до посланника судьбы, он выглядит как безупречно одетый мужчина лет сорока, стоящий под прозрачным зонтиком с каким-то обернутым в шелк предметом под мышкой. Его зовут Жак Меллан, антиквар, специализирующийся на искусстве стран Востока, он подвизается в Париже, и у него две страсти: сиамские кошки и Киото. Вдобавок у него есть жена, трое сыновей и сложности с пониманием того, почему жизнь заставляет человеческие существа рождаться не в том теле и не в том месте. Накануне, встретив Хару на вечеринке у Томоо Хасэгавы, Меллан понял: ему хотелось бы быть именно Хару Уэно. Сейчас, когда он стоит перед его жилищем, сожаление превращается в боль.

Сайоко смотрит на него, он откашливается. Японки в кимоно производят на него сильное впечатление, он никогда не уверен, что окажется на высоте их удивительного клана. Кроме того, он не знает, кем она приходится Хару – женой, сестрой, любовницей или домоправительницей. Накануне торговец сказал ему, чтобы он зашел перед ужином, и Жак Меллан вырядился как на свидание, а теперь забыл, зачем он здесь, – он даже забыл, что говорит по-японски, и слышит, как голос с ломкими интонациями спрашивает его:

– Меллан-сан?

Он кивает, и японка добавляет:

– Ueno-san wait for you inside[9].

В прихожей стоит большая ваза с темными боками, из которой выпархивают ветки магнолии. В комнате, где ждет Хару, высится клен в стеклянной клетке. Жака Меллана охватывает отвращение при мысли о своей квартире в Восьмом округе, длинной анфиладе комнат с наборным паркетом. В Киото он часто испытывает подобное отвращение, но на этот раз ему хочется не только жить здесь, но и быть этим человеком. А потому он теряет нить задуманного рассказа о себе самом – элегантность, обходительность и недомолвки в стиле Великого века[10] – и думает: «Я отдал бы десять лет своей жизни, чтобы оказаться на месте этого типа».

– О, здравствуйте, здравствуйте, – говорит ему торговец по-английски, жестом предлагая присоединиться к нему за низким столиком.

Японка на мгновение задерживается, сложив руки на оранжевом оби[11], прежде чем удалиться мелкими неслышными шагами. Она возвращается с подносом, на котором стоит набор для саке с орнаментом из цветов вишни. Жидкость, которую разливает по чашечкам Хару, белесая, слегка игристая, немного мутная.

– Это саке из Такаямы, – говорит японец, – у отца с братом там небольшая лавка.

– Как вы составили свое состояние? – спрашивает Жак.

Японец смеется.

– Я нашел свой дом, – отвечает он.

Жак оглядывается вокруг.

– Нет-нет, – говорит Хару, – не этот, но, если у вас завтра есть время, я вас туда отведу.

Француз отвечает, что время у него есть, вспоминает, зачем пришел, и кладет на стол завернутый в шелк предмет. Он знает, что японец не станет распаковывать его при нем, и поэтому говорит:

– Я всегда ношу одну с собой и дарю тому, кто открывает мне дверь.

– Полагаю, не дверь судьбы, – говорит Хару.

– Нет, – отвечает Жак, – невидимую дверь.

Некоторое время они молча пьют, потом Жак поднимается, и Хару говорит:

– Я заеду за вами завтра в половине четвертого.

Назавтра в половине четвертого Жак Меллан ждет перед входом в свой отель. Он повязал бантом красный в белый горох галстук, предназначенный для особых случаев, сознавая, что стоит на пороге тайного венчания. В такси Хару рассказывает ему историю про лисицу, которую Жак впоследствии вспомнит – в день своей смерти, – но сейчас слушает, не вникая в смысл. Наконец машина останавливается перед аллеей, ведущей к большому алому порталу. Несколько лепестков вишни кружат в теплом майском ветерке, за порталом Меллану видны окаймленные фонарями и кленами каменные лестницы, поднимающиеся к приземистому храму. Справа деревянная пагода, перед храмом просторный двор, вокруг прилегающие постройки. Ни единого человека, и, если у Жака Меллана с его шелковыми галстуками, кашемировыми халатами и ужинами в клубе еще оставалось сомнение, оно мгновенно рассеивается, потому что здесь явный избыток невидимых дверей. Француз следует за японцем ко входу в храм и, поглощенный внутренними катаклизмами, пропускает все мимо ушей. В восторге, смешанном с благоговением, он ступает на незнакомые пороги и чувствует за спиной чье-то присутствие, но, обернувшись, не видит ни единой живой души. Спрашивает себя, как же он умудрился пропустить подобное место, ведь он часто бывал напротив, в Серебряном павильоне[12], и посещал святилище Ёсида, всего в двух шагах отсюда. Увы, ответ известен: он не Хару Уэно, он не японец, он всего лишь бедняга Жак Меллан. Торговец предлагает ему обогнуть храм, и они оказываются под самым прекрасным в галактике сводом кленов, чья листва смыкается в бесконечно изящную арку. У Жака сжимается сердце, и, охваченный сладкой мукой, он не слышит вопроса, с которым обращается к нему другой.

– Простите? – бормочет он, и японец повторяет вопрос:

– Ну, как с невидимой дверью? – и, не ожидая ответа, сворачивает направо, на мощенную камнями и песком тропу между кладбищами.

Где-то вдали раздаются четыре удара гонга. А еще где-то, куда дальше, в личных пространствах Жака Меллана, происходит некое сопряжение, и реальность, та, в которой он шагает между могилами и каменными фонарями, меняет субстанцию. Повсюду качаются на ветру тонкие деревянные стержни, изукрашенные надписями, в которых, как ему кажется, он читает текст своего посвящения в сан. Недолгая прогулка, они доходят до конца аллеи и оказываются на вершине длинной лестницы, которая, пересекая кладбище, ведет к другим храмам, стоящим во впадине у холма. За спиной у них деревянная пагода, внизу в своей чаше раскинулся Киото, над ними восточные горы. Время покрывается невесомой взвесью – легкая пыль, летящая на путях мира, преображает течение его часов, и между рождением и смертью Жак Меллан прогуливается по дороге своей жизни.

На самом верху лестницы они останавливаются и смотрят на город.

– Рильке, – отвечает Меллан на вопрос, который Хару задал ему десять минут назад.

Японец смотрит на него.

– Вчера, у Томоо Хасэгавы, – говорит Меллан, – мы восхищались горами, покрытыми нежной майской зеленью, и я сказал: это красиво, но самый прекрасный сезон – это осень. И вы тогда процитировали Рильке: «Листва летит, как будто там вдали за небесами вянет сад высокий»[13].

– А, – говорит Хару, – мне эти стихи читал мой друг Кейсукэ, горячий поклонник Рильке.

– Но ведь так оно и есть, – говорит Жак, – это Япония в чистом виде: небеса, за которыми вянут сады.

Хару посылает ему улыбку.

– Сады для богов, – добавляет Жак. – Вы не можете себе представить, как для меня важно открыть эту дверь.

– О, поверьте, вполне могу, – отвечает Хару. – Я знаю, что такое жизнь человека.

Они на мгновение замолкают, потом Жак спрашивает:

– Что это был за гонг?

– Гонг Хонэн-ин, – отвечает Хару, – монахи звонят в него каждый день при закрытии.

– Маленький храм к югу от Серебряного павильона? – спрашивает Жак.

Хару кивает, рукой указывая направление.

– Мы сейчас в Куродани – так обычно называют храм Конкайкомё-дзи, – То-тян живет на восточном склоне Синнё-до, в двух минутах отсюда, а Серебряный павильон чуть дальше, минутах в двадцати хода.

По обе стороны лестницы идут ряды могил вперемежку с нандинами[14]. Меллан знает, что здесь нет места случайности и что вся его жизнь отныне держится на мгновениях, сосредоточенных в промежутке, отделяющем дом То-тяна от этой кладбищенской лестницы. Возможно, он умрет в глубокой старости, да и уже немало пожил, но сердцевина его существования раскрывается здесь и сейчас, единовременно и на веки вечные. Он делает глубокий вдох, возрождаясь и скорбя, в счастии и непроглядном отчаянии. «Вот, – думает он, – жизнь сводится к двум дням и нескольким сотням шагов». Японец не говорит ничего, но Меллан, вне себя от жаркой любви к этому паромщику, только что превратившему его в пилигрима, желает возблагодарить судьбу, которая послала ему эту встречу.

– Это одна моя подруга посоветовала мне пойти к Томоо, и благодаря ей я познакомился с вами; Мод Ардан, знаете такую?

– А, Мод, – говорит Хару небрежным тоном. – Как у нее дела?

– О, – говорит Жак, – не знаю, с нею никогда ничего не поймешь.

Он думает о чем-то другом, потом без всякой причины снова вспоминает Мод.

– Как бы то ни было, – добавляет он, – она беременна.

Повисает пауза, которой Меллан не замечает, но Хару совершенно забывает о присутствии француза. Секунду назад он испытывал теплое чувство к этому негоцианту, ставшему человеком веры, теперь же думает только о том, что о существовании своей дочери он узнал там, где когда-нибудь упокоится в могиле. У него нет никаких сомнений, что ребенок от него, как и в том, что это будет девочка. В одночасье он обнаруживает, что он отец и что желает им быть – бессемейным отцом чужеземного ребенка; он потрясен и в то же время принимает это. Он не знает, то ли больше не принадлежит себе, то ли никогда еще не принадлежал себе в такой мере. Кто-то только что щелкнул выключателем, и осветилась незнакомая комната его собственного дома. Он растерян, выбит из колеи и думает: «Мод была не концом, а началом». Чувство соучастия – но в чем? – настолько сильно, что в нем разворачивается вся его жизнь. Все с той же ужасающей ясностью он видит в глубине небес, как собираются тучи. Отмечает в уме, что надо пожертвовать деньги храму, написать письмо Мод, переваривает головокружительную мысль о передаче своего имущества существу, которому только предстоит появиться на свет, и кристаллизацию своей жизни в три слова, высеченных на камне в Куродани. Он не чувствует ни гнева, ни неуверенности и думает: «Эта нить не может порваться». Рассеянно слушает француза, пока они продолжают двигаться между строениями храмового комплекса, и размышляет о том, что они, двое мужчин, переживших озарение, прокладывают свой путь по тропинкам духа.

– Как зовут вашего любимого сына? – спрашивает он.

– Разумеется, у меня нет любимого сына, – отвечает Жак, – но его зовут Эдуар. Двое остальных просто неотесанные болваны. Думаю, он окажется геем и продолжит мое дело.

Позже они лениво беседуют, сознавая, что момент миновал, что они еще увидятся и им больше нечего будет сказать друг другу. Хару отвозит Жака в отель, возвращается в дом на Камо и звонит Манабу Умэбаяси, японцу, обосновавшемуся в Париже, где он знает всех из мира культуры. Хару просит его найти адрес некой Мод Ардан и назавтра отправляет письмо, где сказано: «Если ребенок от меня, я готов». Несколько недель протекают в тумане, и наконец Хару получает ответ: «Ребенок от тебя. Если ты попытаешься увидеть меня или его, я покончу с собой. Прости».

* * *

После долгого времени прострации и ужаса, поддерживаемый той же невидимой нитью, которая побудила его написать Мод, Хару сделал то, что умел лучше всего: приступил к организации. С этой целью после недолгих колебаний он доверился другому мастеру все организовывать из собственного дома. Сайоко открыла дверь вестнику судьбы, она была тому единственным свидетелем, и он рассказал ей, что скоро станет отцом французского ребенка, которого ему не позволят увидеть.

– По крайней мере, сейчас, – уточнил он и добавил: – Я говорю вам это, потому что понадобятся фотографии.

Она согласно опустила голову, уселась за низкий столик у клена и посвятила следующий час подведению бухгалтерского баланса. Наконец она поднялась и принесла Хару чашку чая.

– Это будет девочка? – спросила она.

Он кивнул, она ушла.

Шестью месяцами раньше в комнате с кленом проходил смотр кандидаток на должность домоправительницы, но среди них лишь Сайоко выделялась на фоне дерева с непреложностью особенной ветви. Хару увидел, как она смотрит на стеклянную клетку, и паломник распознал в ней все знаки. Ее домашний очаг остался там, где были муж и сын, но местом, где она жила и будет жить настоящей жизнью, стал дом на Камо. К тому же она обладала всеми качествами, необходимыми для ее миссии, то есть теми, которые позволяют приводить в порядок видимое, и теми, что приручают невидимое. Больше того, она обожала Кейсукэ, тот превращался в часть обстановки, когда тянул свое саке, лежа на диване в большой гостиной. Следуя своей неортодоксальной классификации божеств в синтоизме и в буддизме, она твердо верила, что Кейсукэ – один из тех героев, которых горячо приветствуют обе религии, и в этом ее не могли разуверить ни вонючий перегар, ни невыносимый храп горшечника: поскольку Кейсукэ видел то, чего не видят остальные, он имел полное право пить, чтобы найти свой путь в обыденной жизни. К тому же ему было необходимо святилище, куда он мог бы принести свое искусство и свой траур, и этим святилищем стал дом у реки, смотревший на горы. Сайоко, с ее кимоно, невозмутимостью и интендантским талантом, понимала это инстинктивно, вот почему она любила Хару, но почитала Кейсукэ.




1
...