Читать книгу «Сильные мира сего. Крушение столпов. Свидание в аду» онлайн полностью📖 — Мориса Дрюона — MyBook.
image

Барон Зигфрид тоже присутствовал при беседе; в виде исключения он сидел не на своем обычном месте, а в кресле с высокой спинкой, обитом вышитой тканью.

– Ты помнишь моего друга Моблана, отец? – громко спросил Ноэль.

– Да, да… Отлично помню, – ответил старик. – Первый муж твоей жены, не так ли? Это было в тысяча восемьсот пятидесятом… нет… я хочу сказать, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом. А! Видите?.. Пф-ф… У меня хорошая память!

Ноэль усадил гостя, предложил ему кофе, коньяку, дорогую сигару. Старик Зигфрид смаковал шартрез; лицо его как будто вздулось от выпитого ликера и походило на пропитавшуюся влагой старую губку.

Люлю спрашивал себя, что означают все эти приготовления, и держался настороже.

– Ты знаком с моими внуками?.. Они, кстати, доводятся тебе чем-то вроде внучатых племянников, – сказал Ноэль, подчеркивая наличие родственных уз между Люлю и женой Франсуа.

– Нет, я еще не имел этого удовольствия, – ответил Люлю.

Ноэль попросил по внутреннему телефону прислать к нему Жан-Ноэля и Мари-Анж. Они пришли; Ноэль заставил их поцеловать человека с уродливым черепом и широким галстуком. И Моблану, и детям это было одинаково неприятно.

– Здравствуйте, здравствуйте, – пробормотал Люлю. – Милы, да-да, очень милы. А кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – спросил он Жан-Ноэля.

– Сорокалетним мужчиной, – серьезно ответил мальчик.

– Он будет настоящим Шудлером, вот кем он будет, – сказал великан, потрепав мальчика по затылку.

Мари-Анж внезапно сделала знак брату, и оба скорее испуганно, чем насмешливо, уставились на старика. Барон Зигфрид допивал свой шартрез, и ему никак не удавалось перелить в рот остатки ликера из узкой золоченой рюмочки, все время мешал его огромный нос; чтобы вылизать липкую влагу, осевшую на дне, старик высунул крючковатый фиолетовый толстый язык, и тот медленно шевелился в прозрачном конусе, заполнив его целиком, и напоминал пиявку, которая разбухла от крови и вот-вот лопнет.

Когда Ноэль счел, что Люлю достаточно уязвлен лицезрением маленьких Шудлеров и уже пришел в чрезвычайно дурное настроение, он отослал детей.

– Я хотел поговорить с тобой о Соншельских сахарных заводах, – сказал он.

«А-а! Вот где собака зарыта, – подумал Моблан. – Осторожнее, Люлю! Тебе расставили ловушку!»

– Сейчас ими руководит твой сын, – проговорил он.

Ноэль принялся расписывать достоинства Франсуа, «замечательного малого, энергичного, со свежими идеями». Франсуа теперь перестраивает там все, начал огромные работы по реконструкции, доход скоро удвоится.

– Ну что ж, прекрасно, – повторял Люлю, прикусив зубами кончик сигары.

– У тебя, кажется, есть пакет Соншельских акций? – спросил Ноэль. – И у твоих племянников из банка Леруа тоже?

«Чего он добивается? Точных данных? Все сведения у него есть, – подумал Люлю, отпивая глоток, чтобы выиграть время. – Он затевает какую-то комбинацию и хочет, чтобы я уступил ему свои акции. Как бы не так. Пусть себе бесится, что они у меня есть».

– Да, у нас есть немного Соншельских акций, – небрежным тоном ответил Моблан, ставя рюмку на место.

– Мы должны в ближайшее время увеличить капитал, – заявил Ноэль.

– Ну что ж, отлично.

Всякий раз, когда Люлю чувствовал, что от него чего-либо хотят, он отвечал односложно, давал противнику выговориться, прикидывался ничего не смыслящим простачком и наслаждался замешательством людей, не решающихся высказать свое желание или свои затруднения; он поступал так всегда – шла ли речь о десяти луидорах для продажной красотки или о комбинациях крупного финансиста.

Но в тот день он и в самом деле не мог разгадать маневр собеседника. Пытаясь проникнуть в мысли Ноэля, он спросил:

– А как оно происходит, это самое увеличение капитала?

«А! Ты прикидываешься ослом, дружок? – сказал себе Ноэль Шудлер. – Ну хорошо же!» И сделав вид, будто принимает игру Моблана всерьез, он подробно изложил техническую сторону, хотя Люлю и сам ее отлично знал. Основной капитал Соншельских сахарных заводов при создании акционерного общества в 1857 году составлял пятьдесят миллионов – сумму огромную по тем временам – и был разделен на пятьсот тысяч акций по сто франков каждая.

– Соншельские акции котируются сейчас… Тебе, конечно, известен утренний курс… – сказал Ноэль.

– Нет, я еще не справлялся, – ответил Люлю.

– Две тысячи двадцать пять, – продолжал Ноэль. – Скажем, для круглого счета – две тысячи. Заводы стоят сегодня не менее миллиарда. Мы решили увеличить номинальный капитал с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов и предложить каждому держателю по одной новой акции на каждые две старые.

Стоимость новой акции определялась в пятьсот франков. Это означало, что в кассу Соншельского акционерного общества должно поступить не двадцать пять, а сто двадцать пять миллионов.

– Если у тебя, к примеру… допустим… две тысячи акций… Я называю цифру наугад… – продолжал Ноэль.

«Двенадцать тысяч, и ты это отлично знаешь», – подумал Люлю. Он уже произвел в уме подсчет и знал, что сумма, на которую ему предложат подписаться, составит четыре миллиона.

– …то тебе предложат тысячу. И каждая новая акция, за которую ты заплатишь пятьсот франков, равна теоретически, в день выпуска, средней цене трех акций: две прежние – по две тысячи, что составляет четыре тысячи, затем новая – пятьсот франков, выходит четыре тысячи пятьсот. Раздели эту сумму на три, получается тысяча пятьсот франков. Ты следишь за мной?

– Да, очень внимательно.

Но Люлю по-прежнему не понимал, куда клонит банкир, до тех пор пока великан не намекнул, правда с различными оговорками и недомолвками, что для него самого сейчас затруднительно приобрести новые акции.

В первую минуту Люлю Моблан этому не поверил. Шудлер решается на увеличение капитала за счет привлечения чужих средств? Невероятно! Но великан стал затем приводить те же доводы, какие он излагал Франсуа, – на сей раз совсем в ином тоне. И в душе Люлю Моблана зазвучала музыка, он узнал мелодию – то был венгерский вальс. Мелодия нарастала, звучала все сильнее и громче, превращаясь в настоящую песнь торжества. Он едва не начал напевать вслух, пока Ноэль говорил.

Уже треть века Люлю с нетерпением ждал этой минуты, подстерегал ее. Треть века он не уставал повторять, что «эти бандиты Шудлеры, эти негодяи Шудлеры» слишком много берут на себя, пускаются в слишком рискованные операции, что образ их жизни, пышные приемы неминуемо их разорят, они в конце концов «свернут себе шею», – вот тогда-то он, Люсьен Моблан, всласть насладится зрелищем их банкротства. Не один раз на протяжении этих тридцати лет Люлю, занимаясь крупной игрой на бирже, пытался подставить ножку Шудлеру. Во время Панамской аферы, когда все обезумели, казалось, ему это удастся. И всякий раз Моблану приходилось сознаваться, что не они, а сам он, по его собственному выражению, «расквасил себе нос».

Пробил час возмездия. Если уж Ноэль вынужден признаться в том, что попал в затруднительное положение, значит, он сидит на мели. Теперь все становилось понятным: и наигранная самоуверенность Ноэля, и заранее подготовленная сцена с внучатами, которых привели сюда, как бы вспомнив невзначай, что Люлю тоже член семьи, и коньяк 1811 года, и присутствие старика Зигфрида, клевавшего носом в кресле, хотя обычно он в этот час отдыхал у себя в спальне после завтрака.

Заметив радостное оживление на уродливом лице собеседника, Ноэль принялся объяснять, что ему самому, очевидно, придется уступить часть своих новых акций группе друзей, договорившись с каждым о его доле.

«Дурак! Сам лезет в пасть к волку! – сказал себе Люлю. – А может, ему просто не к кому больше обратиться? Да, именно так. Сын наделал глупостей, все Шудлеры делали глупости. Акционерное общество Соншельских сахарных заводов вот-вот обанкротится. Они в тупике».

– Ну а ты, к примеру, не мог бы взять часть моей доли? – спросил наконец Ноэль.

– Сколько акций ты уступишь? – сказал Люлю.

Он нуждался в этом уточнении, чтобы укрепить свою уверенность. Во многих старых акционерных обществах с огромным числом акционеров контрольный пакет принадлежал владельцам сравнительно небольшой части основного капитала; в данном случае – владельцам тринадцати процентов всего количества акций. Достаточно им выпустить из рук хотя бы десять тысяч акций, и они потеряют контроль над сахарными заводами. Ноэль ответил:

– Четырнадцать тысяч.

Люлю молча уставился на носки ботинок, чтобы скрыть свою радость. Прошла добрая минута в молчании. На такое количество Моблан даже не рассчитывал.

– Если бы ты мне предложил месяца два назад, я бы охотно согласился, – сказал он, выпрямляясь. – Да вот бриллианты меня подвели. Хлоп – и упали в цене! Ухнули мои доходы от камешков!

То была грубая, наспех придуманная ложь. После инфляции бриллианты, наоборот, поднялись в цене.

– А твои племянники из банка Леруа? – спросил Ноэль.

– Ты лучше сам с ними переговори.

Когда Люлю ушел, Ноэль подумал, довольно потирая руки: «Если все пойдет так, как я предвижу, это будет одна из лучших операций во всей моей финансовой карьере. Она влетит Моблану в несколько миллионов. А если еще и Леруа ввяжутся по глупости в эту историю…»

Он налил себе немного коньяку 1811 года и прищелкнул языком. От этого звука старик проснулся и приподнял свои красные веки.

– Все прошло, как тебе хотелось? – спросил он.

– Как по нотам, – ответил Ноэль.

«Когда я расскажу обо всем Франсуа, – подумал он, – это будет для него отличный урок! Он поймет, надеюсь, что устройство душевых для рабочих – это одно, а жизнь – совсем другое!»

Между тем Люлю Моблан шел по авеню Мессины, фальшиво насвистывая венгерский вальс и весело помахивая тростью с золотым набалдашником.

8

Высоко подняв голову с аккуратно расчесанными седыми волосами, Эмиль Лартуа читал глухим голосом свою речь при вступлении в Академию. На плотно облегавшем его фигуру зеленом мундире, сливаясь с рядом орденов, блестело новое золотое шитье. Локтем левой руки Лартуа касался эфеса своей шпаги. По обе стороны от него на довольно жестких креслах сидели его «крестные отцы»: историк Барер и маршал Жоффр.

Хотя на улице стоял ясный июньский день, под куполом Академии царил ровный полумрак, как в часовне без витражей. Одинокий солнечный луч рассекал, подобно мечу архангела, пыльную вершину купола и то касался фиолетовой рясы епископа, то скользил по желтой лысине какого-нибудь задремавшего старца.

Народу собралось довольно много, но чрезмерного скопления публики и давки, какие бывают в дни больших торжеств, не наблюдалось. Прежде всего, уже наступило время отпусков. И потом, слава имеет свои градации, не менее четкие, чем переход от неизвестности к успеху. И не на всех ее ступенях одинаково многолюдно.

Парижская публика к тому же вовсе не ждала, что во вступительном слове Эмиля Лартуа или в ответном слове добрейшего Альбера Муайо забьют фонтаны красноречия.

Достигнув известного возраста, люди, пользующиеся определенной репутацией, вынуждены отвечать тому представлению, какое о них сложилось: памфлетист должен писать памфлеты, человек учтивый – проявлять учтивость; даже фантазер, состарившись, обязан предаваться фантазиям.

Вот почему Эмиль Лартуа, помня о том положении, какое он занимал в обществе, произносил негромким голосом хорошо построенные, но в общем пустые фразы, изредка пересыпая свою речь медицинскими терминами и тут же поспешно извиняясь за это. Присутствующие, вполне удовлетворенные, вежливо посмеивались.

Жером Барер, как всегда со всклоченной бородой, в покрытом пятнами зеленом мундире, преспокойно чистил ногти на левой руке большим пальцем правой.

Впереди, перед самой кафедрой, у всех на виду сидел лобастый молодой человек в новенькой визитке; казалось, он был доволен своим местом не меньше, чем новый академик своим. Это был Симон Лашом, он представлял своего министра, задержавшегося на заседании комиссии палаты депутатов. Хотя смены кабинета с начала года не произошло, внутреннее перемещение позволило Анатолю Руссо в девятый раз получить портфель министра: он в четвертый раз стал министром просвещения. Симон за свою верность был назначен помощником начальника канцелярии министра; он сделался лицом сугубо официальным и сменил очки в металлической оправе на очки в черепаховой оправе. О нем уже начинали говорить в Париже.

Большинство публики составляли дамы; среди присутствующих были также и неудачливые претенденты, дважды или трижды терпевшие поражение на выборах в Академию; однако они не отчаивались и именно благодаря частым своим провалам в конце концов стали чувствовать себя в Академии как дома; в зале находились также писатели, считавшиеся еще молодыми, хотя им было уже под пятьдесят; лет десять назад они уверяли, что ни за какие блага их не заманят в эту богадельню, а теперь все же приходили подышать пыльной атмосферой бессмертия, взвесить свои шансы и определить препятствия.

Все эти кандидаты – будущие и настоящие – озабоченно изучали лица академиков, силясь угадать, чье кресло освободится раньше других.

– Бедняга Лоти ужасно выглядит, вы не находите? – с лицемерным сочувствием прошептал на ухо своей соседке какой-то романист.

А тридцать с лишним знаменитостей, слушая речь своего нового коллеги, разглядывали сидевших в первых рядах людей со сравнительно молодыми физиономиями и думали: «Смотрите-ка, они осмелились прийти сюда, эти мальчишки. Мы им покажем, что взобраться на Олимп не так-то просто, как они воображают». Ибо прежде, чем уступить свое место, старики собирались поиграть в занимательную игру: пусть-ка претенденты, принадлежащие к следующему поколению, люди с седеющими висками, выстроятся в ряд и, обгоняя друг друга, подобно лошадям на скачках, устремятся через весь Париж к Академии, меж тем как сами академики будут спокойно восседать в своих креслах и любоваться этим зрелищем.

Госпожа де Ла Моннери сидела в обществе своей дочери – молодой баронессы Шудлер – и своей племянницы Изабеллы на жестких деревянных стульях внизу, посреди маленького зала, рядом со вдовой Домьера, в кругу близких друзей нового академика; вид у нее был недовольный и осуждающий, потому что Лартуа, по ее мнению, говорил слишком тихо и можно было уловить лишь обрывки его речи.

– И вот этот человек, истинный баловень судьбы, – читал Лартуа, – счастливый муж, отец, брат, любимец друзей, писатель, окруженный всеобщим восхищением, которого ежегодно осыпали почестями, был, несмотря на все это, певцом печали, так как ему открылась печальная сущность жизни. Неумолимый бег времени был для Жана де Ла Моннери постоянным источником грусти; рождение, а затем смерть всего живого оставались для него извечной загадкой. Молодость и радость обманчивы, они слишком быстротечны. Бог даровал человеку, своему созданию, лишь преходящие блага, ибо, не дав ему, вернее, отняв у него вечность, он лишил его возможности долго ими наслаждаться. Вот что характерно для мировоззрения вашего знаменитого собрата, как и для Ламартина, с которым его многое роднит. Недаром Жан де Ла Моннери недавно был назван в произведении проницательного критика поэтом четвертого поколения романтиков…

Симон Лашом почувствовал, что краснеет от удовольствия: оратор намекал на его диссертацию, так Лартуа отблагодарил его за статью-некролог. Изабелла бросила взгляд на Симона, но он этого не заметил.

– Для вашего знаменитого собрата человек – падший ангел… – продолжал Лартуа. – Но распад, по его мнению, нечто не только присущее природе человека, но и неотделимое от самого процесса жизни. С какой горечью, с какой беспощадностью поэт описывает этапы этого распада – постепенное разрушение тканей, незаметное на первый взгляд притупление чувств, полную утрату надежд. Целых пятьдесят лет Жан де Ла Моннери наблюдал на себе самом, как стареет человек.

Лартуа не спеша перевернул страницу и откашлялся.

– Но этот неотступный страх перед старостью, граничащий, если можно так выразиться, с психозом, – произнес он более отчетливо и громко, – счастье для тех, кто его испытывает, ибо он избавляет их от неотступного страха перед смертью, угнетающего столь многих.

Лартуа помолчал, ожидая гула одобрения и возгласов «Прекрасно… прекрасно…», которые должна была вызвать эта мысль, казавшаяся ему психологически необычайно тонкой.

Но зал ответил лишь грозной тишиной. Не равнодушной, а враждебной. Тишиной, не нарушаемой ни кашлем, ни шелестом одежды; тишиной, в которой каждый, казалось, мог услышать биение собственного сердца. Лартуа почувствовал, как на него устремились многочисленные недоброжелательные взгляды; даже его «крестный отец», историк с грязными ногтями, и тот сурово посмотрел на него.

А ведь при предварительном чтении в узком кругу эта мысль прошла незамеченной. Но сейчас, прочитанная нарочито громко, чтобы произвести впечатление на широкую аудиторию, фраза внезапно прозвучала совершенно необычно, странно и произвела нежелательный эффект.

Есть вещи, о которых не принято говорить или, во всяком случае, которые не принято называть своими именами; и слова о страхе смерти здесь, среди всех этих сгорбленных стариков и женщин с увядающими лицами, были восприняты как бестактность, позволительная разве лишь студенту-медику и куда более неуместная, чем непристойность.

Они и без того отлично знали, как силен был в них этот страх! Эссеист, мнивший себя последователем Вольтера, никогда не засыпал, не прочитав на ночь молитвы, заученной с детства; философ с воротником, всегда осыпанным перхотью, каждый вечер тщательно измерял температуру; Морис Баррес ночи напролет ходил по спальне в кальсонах, стараясь отогнать обуревавший его страх; драматург не расставался даже за обедом с лекарствами в пяти пузырьках. Всем им, конечно, была отлично знакома эта граничившая с психозом боязнь смерти! А поспешность, с какой они закрывали окна при малейшем сквозняке, а их испуг перед черной кошкой, перебежавшей им дорогу, перед встреченным священником или похоронными дрогами, а их желание заплакать при виде красивого пейзажа, сада Тюильри, ребенка, играющего в серсо, лодки, плывущей по Сене, муравья, что тащит былинку! В такие минуты комок подступал у них к горлу и они думали: «Скоро я ничего уже не увижу!» Зачем же надо было об этом напоминать? И особенно сейчас, когда им удалось забыться. Ибо торжественная обстановка, царившая при их появлении в зале, сознание, что они окружены почетом и завистью, что они входят в число сорока наиболее знаменитых людей страны, которую они все еще считали самой прославленной и самой цивилизованной в мире, – все это вытесняло у них на миг мысль о неизбежности смерти. Когда проходит время любовных утех, только удовлетворенное тщеславие способно дать человеку радость или, по крайней мере, развлечь его.

1
...
...
23