В начале 379 года, вскоре после смерти Валента, на престол Византийской империи взошел Феодосий, который, в отличие от своего предшественника, покровительствовал православным. Почти одновременно небольшая группа константинопольских православных обратилась к Григорию Богослову, который имел репутацию блестящего проповедника и последовательного защитника Никейской веры, с просьбой прибыть в столицу и поддержать их в борьбе против арианства и набиравшего силу аполлинарианства[130]. В течение сорока лет город находился в руках ариан и омиев, однако теперь, с переменами в правительстве, у православных появилась надежда на улучшение ситуации. Григорий в очередной раз оказался перед выбором – оставаться в уединении или пожертвовать «философией» ради блага Церкви. В очередной раз – теперь уже без всякого «насилия» со стороны – он выбрал второе. Феномен Григория заключается в том, что, всегда высоко ценя уединение, он тем не менее не мог долго оставаться без общения с людьми[131] и, проведя какое-то время вдали от публичной жизни, оказывался готовым к ней вернуться.
Григорий провел в Константинополе два с половиной года, которые стали апогеем всей его церковной и богословской деятельности: именно к этому периоду относится около половины его Слов. Константинопольский период был также очень богат событиями: большую часть поэмы «О своей жизни» Григорий посвятил событиям этого времени.
Начало было очень скромным. Прибыв в Константинополь, Григорий обнаружил, что все церкви находятся в руках ариан. Он начал совершать богослужения в небольшом домовом храме, который получил название Анастасии (Воскресения). Ариане употребляли различные способы, чтобы изгнать Григория из столицы. Сначала его обвинили в «тритеизме» – будто вместо Единого Бога он вводит многих богов[132]. Затем начались попытки физической расправы. В Великую Субботу 379 года, когда Григорий совершал Таинство крещения, в храм ворвалась толпа ариан, в том числе монахов, которые требовали изгнания Григория и бросали в него камни, после чего, обвинив в убийстве, привели для разбирательства к городским правителям. Последние, хотя и отнеслись к Григорию неблагосклонно, однако не поддержали клеветников, так как невиновность Григория была очевидна[133]. Григорий рассказал об этих событиях в письме к Феодору, епископу Тианскому:
Слышу, что негодуешь на причиненные мне монахами и чернью оскорбления… Ужасно происшедшее, весьма ужасно – кто спорит? Поруганы были жертвенники, прервано тайнодействие, а я стоял между священнодействовавшими и метавшими в меня камнями, и в качестве защиты от камней употребил я молитвы. Забыты стыдливость дев, скромность монахов, бедствие нищих, которые из-за собственной жестокости лишились милосердия. Но, конечно, лучше быть терпеливым и тем, что претерпеваем, подать народу пример долготерпения; ведь для народа не столько убедительно слово, сколько дело – это безмолвное увещание[134].
О камнях, которые в него метали в Константинополе, Григорий вспоминал неоднократно: «…меня встретили камнями, как нечестивца – за это благодарение Тебе, Троица!»[135]; «…пусть всякий мечет в меня камнями, ибо я издавна приучен к камням!»[136]; «…вспоминай о том, как в меня бросали камнями»[137]; «…камнями встретили меня, как других встречают цветами»[138]. Это был тот опыт исповедничества, о котором Григорий никогда не забывал и не хотел, чтобы забыли другие.
Вскоре после описанного инцидента Григорий оказался вовлеченным в конфликт между Мелетием и Павлином – двумя противоборствующими епископами Антиохии. Этот конфликт продолжался с начала 60-х годов, когда на место Мелетия, изгнанного из города арианами, был рукоположен Павлин, представлявший другую антиарианскую группировку. Впоследствии, когда Мелетий вернулся в Антиохию, Павлин не вступил с ним в общение, из-за чего образовался длительный раскол. По утверждению историков Сократа и Созомена, между мелетианами и павлинианами в Антиохии к началу 80-х годов существовало соглашение, по которому оба епископа управляли паствой совместно: по смерти одного другой должен был быть признан единственным законным епископом[139]. По другой версии, Мелетий в 380 году получил от гражданских властей официальное право на управление епархией, а Павлин остался не у дел[140]. По-видимому, константинопольская паства была разделена между мелетианами и павлинианами. Роль Григория остается не вполне ясной: создается впечатление, что оба епископа не желали его присутствия в столице[141].
В первой половине 380 года Григорий пережил одно из самых сильных потрясений своей жизни – конфликт с Максимом-Циником. Этот человек, прибывший в Константинополь из Александрии, был философом, обратившимся в христианство и стоявшим на никейских позициях. Его прошлое весьма сомнительно: он был дважды судим, подвергнут бичеванию и изгнан. Однако Григорий узнает обо всем этом позже: поначалу он уверен, что Максим – исповедник Никейской веры, пострадавший за свои убеждения. Григорий, сам будучи ритором и философом, проникся глубокой симпатией к Максиму; можно даже сказать, был им совершенно очарован. Он произнес в его честь Похвальное слово, в котором создал образ человека, сочетавшего мудрость философа с ревностью христианина. Приветствуя философа Ирона (он же Максим)[142], Григорий не скупится на похвалы:
Приди же, о превосходнейший и совершеннейший из философов, прибавлю даже – и из свидетелей истины! Приди ко мне, обличитель ложной мудрости, которая состоит лишь в словесах и прельщает сладкими речами, а выше этого подняться не может и не хочет! Ты преуспел в добродетели – как в созерцательной, так и в деятельной, ибо философствуешь по-нашему в чуждом для нас облике, а может быть, и не в чуждом, поскольку длинные волосы назореев и освящение головы, которой не касается расческа, суть как бы закон для жертвенников; и поскольку светоносны и блистательны Ангелы, когда их изображают в телесном виде, что, как думаю, символизирует их чистоту[143]. Приди ко мне, философ, мудрец… и собака[144] не по бесстыдству, но по дерзновению, не по прожорливости, но по умеренности, не потому, что лаешь, но потому что охраняешь доброе, бодрствуешь в заботе о душах, ласкаясь ко всем, которые близки тебе в добродетели, и лаешь на всех чужих. Приди ко мне, встань рядом с жертвенником, с этим таинственным Престолом и со мной, ведущим через все это к обожению: сюда приводит тебя словесность и образ жизни и очищение через страдания. Приди, я увенчаю тебя нашими венцами и провозглашу громким голосом!..[145]
Так высоко оценил Григорий Максима-Ирона. Он приблизил его к себе, поселил у себя в доме и делил с ним трапезу, во время которой епископ и философ вели продолжительные беседы[146]. Однако за спиной у Григория Максим вел переговоры с Петром Александрийским, который сначала в письменной форме признал Григория епископом Константинополя, но потом, видимо под влиянием Максима, изменил свое отношение к нему[147]. Поскольку Григорий не был официально утвержденным епископом Константинополя, а лишь по приглашению группы верующих нес там свое служение, кафедра формально оставалась свободной, и Петр решил рукоположить на нее Максима. Последний, со своей стороны, собрал вокруг себя некоторое количество сторонников среди столичного клира, а также прибывших в Константинополь египетских епископов.
Рукоположение Максима было совершено в начале лета 380 года, ночью, в храме Анастасии, когда Григорий лежал дома больной. Церемония еще не закончилась, когда настало утро и город узнал о происшедшем. Негодующие толпы людей собрались к храму и изгнали оттуда египетских епископов, которым ничего не оставалось, кроме как закончить обряд в другом месте.
Григорий глубоко пережил предательство Максима. Вспоминая события той ночи, он не скрывает своего отвращения к человеку, который был его ближайшим другом и в одночасье сделался злейшим врагом. Трудно поверить, читая строки, посвященные Максиму в поэме «О своей жизни», что речь идет о том самом человеке, которого Григорий совсем недавно так красноречиво восхвалял[148]. Даже особенности внешнего облика Максима, которые раньше напоминали Григорию о назореях и Ангелах, теперь вызывают у него только презрение и брезгливость:
Был у нас в городе некто женоподобный,
Египетское привидение, злое до бешенства,
Собака, собачонка, уличный прислужник,
Арей, безголосое бедствие, китовидное чудовище,
Белокурый, черноволосый. Черным
Был он с детства, а белый цвет изобретен недавно,
Ведь искусство – второй творец.
Чаще всего это бывает делом женщин, но иногда и мужчины
Золотят волосы и делают философскую завивку.
Так и женскую косметику для лица употребляйте, мудрецы!..
Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин,
Показала его прическа, хотя до того это было скрыто.
То удивляет нас в нынешних мудрецах,
Что природа и наружность у них двойственны
И весьма жалким образом принадлежат обоим полам:
Прической они похожи на женщин, а жезлом – на мужчин.
Этим он и хвастался, как какая-то городская знаменитость:
Плечи его всегда осенялись легкими кудрями,
Из волос, словно из пращей, летели силлогизмы,
И всю ученость носил он на теле.
Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям,
Но о других его приключениях пусть разузнают другие:
Не мое дело заниматься исследованиями.
Впрочем, в книгах у градоправителей все это записано.
Наконец, утверждается он в этом городе.
Здесь ему не хватало привычной для него пищи,
Но у него был острый глаз и мудрое чутье,
Ибо нельзя не назвать мудрым и этот горький замысел –
Низложить с кафедры меня,
Который не обладал ею и вообще не был удостоен титула,
А только охранял и примирял народ.
Но еще мудрее то, что, будучи искусным в плетении интриг,
Он не через посторонних разыгрывает эту драму,
Но через меня же самого,
Совершенно не привычного к этому и чуждого любой интриге…[149]
Описывая само рукоположение, Григорий все повествование строит на волосах Максима, продолжая использовать и образ собаки, прилипший к философу еще со времен Похвального слова:
Была ночь, а я лежал больной. Словно хищные волки,
Неожиданно появившиеся в загоне для овец…
Они спешат обстричь собаку и возвести ее на кафедру
До того, как это станет известно народу, вождям Церкви
И мне самому, по меньшей мере собаке этого стада…
Настало утро! Клир – потому что клирики жили близко –
Воспламеняется, молва быстро переходит
От одного к другому. Разгорается
Весьма сильный пожар. Сколько стеклось чиновников,
Сколько иностранцев и даже незаконнорожденных![150]
Не было человека, который не возмутился происходившим тогда,
Видя такое вознаграждение за труды.
Но к чему продолжать речь? Немедленно с гневом удаляются они отсюда,
Скорбя о том, что не достигли цели.
Но чтобы не пропали начатые злодейства,
Доводят до конца и остальную часть своего спектакля.
В бедное жилище флейтиста
Входят эти почтенные люди, друзья Божии,
Имея с собой нескольких самых презренных мирян,
И там, остригши злейшую из собак, делают ее пастырем…
Свершилось посечение густых кудрей,
Без труда уничтожен этот долговременный труд рук,
А сам он приобрел одно то,
Что обнаружена тайна волос,
В которых заключалась вся его сила,
Как повествуется это и о судье Сампсоне…
Но из собаки превращенный в пастыря снова из пастырей
Превращается в собаку – какое бесчестие!
Брошенная собака, не носит он больше
Красивых волос, но и стадом не владеет,
А снова бегает по мясным рынкам за костями.
Что же сделаешь со своими прекрасными волосами?
Снова
Будешь тщательно их отращивать? Или останешься таким посмешищем, как теперь?
То и другое постыдно, а между этими двумя крайностями
Невозможно найти ничего, кроме петли, чтобы удавиться.
Но где положишь или куда пошлешь эти волосы?
Не на театральную ли сцену, скажи мне, не к девицам ли?
Но к каким девицам? Не к своим ли, коринфским?..[151]
Отвечая на недоумения по поводу того уважения, которое он оказывал Максиму вначале, Григорий признается в своей доверчивости и говорит о том, что он был жестоко обманут. Более того, он искренне сожалеет о тех похвальных словах, которые произносил в адрес Максима:
«Итак, что же? Не вчера ли был он в числе твоих друзей?
Не вчера ли удостаивал ты его самых великих похвал?»
Так, может быть, возразит мне кто-либо из знающих те события,
Поставив мне в вину тогдашнюю готовность,
С которой уважал я даже худших из собак.
Да, я находился в полном неведении, достойном порицания,
Обольщен я был подобно Адаму зловредным вкушением.
Прекрасным по виду было горькое дерево.
Обманула меня личина веры, которую видел я на его лице,
Обманули и льстивые слова…
Но что мне было делать? Ответьте, мудрецы!
Что иное, думаете вы, сделал бы кто-нибудь из вас самих,
Когда церковь находилась в таком стеснении,
Что немало для меня значило собирать и солому.
Стесненные обстоятельства не дают такой свободы,
Какую можно иметь во времена изобилия.
Для меня было важно, если и собака ходит на моем дворе
И чтит Христа, а не Геракла.
Но здесь было нечто и большее: о том изгнании,
какому подвергся он за постыдные дела,
Уверял он, что потерпел это ради Бога.
Он был бичуем, а для меня был победоносцем.
Если это тяжкий грех, то знаю, что много раз и во многом
Погрешал я подобным образом. Простите же меня, судьи,
За это доброе прегрешение.
Он был злейшим человеком, а я считал его добрым.
Или сказать нечто более смелое?
Вот, отдаю мой не умеющий соображаться со временем и говорливый язык.
Кто хочет, пусть немилосердно отсечет его[152].
Максиму пришлось с позором удалиться из Константинополя. Он, однако, не считал себя окончательно побежденным и отправился в Фессалоники, надеясь добиться утверждения своей хиротонии императором Феодосием. Государь встал на сторону Григория, и Максим уехал ни с чем. Вероятно, Максим не ограничился устными выступлениями против Григория, но и писал что-то по его поводу, так как сохранился ответ Григория, выдержанный в таком же оскорбительном и уничижительном тоне:
Что это? Ты, Максим, смеешь писать?
Писать смеешь ты? Какое бесстыдство!
В этом ты превзошел и собак!
Всякий смел на все! Вот так времена!
Как грибы, вылезают из-под земли
Мудрецы, военачальники, благородные, епископы…
О невероятные и неслыханные новости!
Саул во пророках, Максим среди писателей!
Кто же теперь не пророк? Кто удержит свою руку?
У всех есть бумага, даже и у старух есть трость,
Чтобы говорить, писать, собирать вокруг себя толпу…
Ты пишешь! Но что и против кого, собака?
Пишешь против человека, которому по природе так же свойственно писать,
Как воде – течь, а огню – гореть;
Чтобы не сказать, что пишешь против того, кто ничем тебя не обидел,
Но, наоборот, был оскорблен тобою.
Какое безумие! Какая невежественная наглость!..
Впрочем, не предположить ли, что ты одно имел в виду –
А именно, что и оскорбляя, не будешь удостоен слова?
Одно это и кажется мне в тебе мудрым.
Ибо кто, находясь в здравом уме, захочет связываться с собакой?[153]
Психологически объяснить неприязнь Григория к Максиму нетрудно: он был слишком глубоко оскорблен, унижен и обесчещен, чтобы забыть о предательстве философа. Труднее найти объяснение этому феномену с христианской точки зрения. Воспитанный на Священном Писании, Григорий достаточно хорошо знал о том, что от христианина требуется прощение обидчиков. Тем не менее он решается написать столько оскорбительных слов в адрес Максима и, более того, включить их в корпус своих сочинений. Не приходится сомневаться в том, что Григорий сам внимательно следил за подготовкой всех своих сочинений к публикации – собирал их в книги, отдавал переписчикам, рассылал копии друзьям. Решаясь на то, чтобы увековечить свое отношение к Максиму, Григорий, очевидно, был уверен, что вся эта история послужит назидательным примером потомству. Он также рассчитывал на то, что, читая строки, посвященные Максиму, всякий встанет на сторону Григория и осудит в лице Максима лицемерие, неверность и предательство.
Григорий, по-видимому, рассматривал всю свою жизнь как нравственный урок, вернее – как сумму нравственных уроков, из которых читатель может извлечь пользу для себя: именно поэтому он так много писал о своей жизни. Из своих занятий риторикой Григорий хорошо усвоил, что всякий литературный персонаж и всякий совершенный им поступок относится либо к области добродетели, либо к области порока и может оцениваться либо положительно, либо отрицательно. Именно так, в черно-белых тонах, воспринимала мир античная литература и риторика: так же, по-видимому, воспринимал жизнь Григорий Богослов. Все его герои, как правило, бывают или положительными, или отрицательными: к числу первых относятся Григорий Назианзин-старший и Нонна, Кесарий и Горгония, Киприан Карфагенский и Афанасий Александрийский, Василий Великий и философ Ирон; к числу последних – Юлиан Отступник и Максим-Циник. Создавая отрицательный образ, Григорий не скупился на краски, так как был уверен, что его рассказ об этом лице будет иметь нравственную значимость для потомства. В заключительной части нашей работы мы будем отдельно говорить о портретах, созданных Григорием Богословом.
О проекте
О подписке