Одинокое облако, низко кочевавшее над крышами домов, неожиданно подбросило себя высоко в небо – и там, устало потянувшись, вдруг сникло и тихо растаяло. Добродушно шумела улица, со стен домов на тротуары сползали утренние тени, на которые наступали люди, губя их под своими ногами. Невысокий полный мужчина катил по улице бочку. «Возможно, бочку он стащил у Диогена», – подумалось мне. Из подъезда приземистого дома выбежал охваченный животной страстью обезумевший кот и, нагнав заметно растерявшуюся кошечку, принялся настойчивым и невероятно оглушительным воплем требовать у юной особы порцию сиюминутной любви. Под фонарным столбом остановилась старушка и, будто что-то выпрашивая у неба, потянулась к нему худыми узловатыми ручками. Старушку я узнал. По утрам она появлялась возле мусорных баков, чтобы подкормить уже поджидавших её уличных кошек. Я подумал, что, наверно, в день смерти этой женщины добрая половина кошачьего населения Тель-Авива погрузится в тоску и безутешно-отчаянное рыдание от одной лишь догадки, что вдруг превратилась в неутешных сирот. Старушка скрылась за углом, а её место под фонарным столбом занял большой белый лабрадор. Вдруг он задрал кверху голову и острым взглядом прицелился в моё окно. «Тот самый», – подсказала мне память.
Две недели назад на площади возле мэрии моё внимание привлекла элегантно одетая дама, которая сидела за столиком уличного кафе и пила гранатовый сок. Большой белый пёс лежал в тени столика и смотрел на меня таким откровенно-оценивающим взглядом, будто давно ждал нашей встречи.
– Чего тебе? – спросил я у него, подходя поближе. В ответ пёс (тот) прорычал что-то неразборчивое.
– Что это он? – спросил я у дамы.
– Цицерон посчитал своим долгом высказаться, – не поднимая головы, пояснила дама.
– Цицеро-он… – с уважением проговорил я. Не так уж часто удаётся повстречать оратора такого калибра.
Дама поднялась, бросила на столик несколько монет по десять шекелей и, пряча лицо, позвала оратора к себе. Тяжело ступая, дама пересекла площадь и, подойдя к длинной чёрной машине, распахнула заднюю дверцу. Цицерон запрыгнул на сиденье и, прижав голову к оконному стеклу, показал мне язык.
Женщина ухватилась за руль…
Никакого сомнения: теперь под уличным фонарём стоял тот самый пёс. Ворочая белками глаз, он всё тем же оценивающим взглядом посматривал на моё окно, и я подумал, как удивительно похожи выражения, проступающие в глазах животных и людей. Впрочем, с кем поведёшься…
Я приветственно помахал Цицерону рукой. В ответ тот пренебрежительно зевнул, а потом, опустив глаза, побрёл дальше.
Телефон.
Ни слова.
Ни звука.
Чьё-то дыхание – лишь это.
Щелчок опавшей трубки.
Тишина.
Послушав тишину, я подумал: «Мир опустел». Через минуту решил: «Мир померк». Через две минуты определил: «Мир превратился в безликую отвлечённость». Через три минуты изумился: «А как же мир без меня?» Через четыре минуты я спросил у себя: «А я без мира?» Через пять минут пришёл к выводу: «В конце концов, весь я – в этом мире, а весь он – во мне, и если лопнет моё сердце, то вместе с ним погибнет и мир». Через шесть минут я вспомнил Бротигана: «Ничего, кроме везения, не нужно».
Внезапное чувство тревожного волнения заставило меня оглянуться на трубку телефона. Она молчала. И всё же (я это невольно различил) в комнате послышалось движение звуков, уже где-то и когда-то мною слышанных.
«Вы?!» – затравленно посмотрел я вокруг.
Будто липучки, ко мне пристали строки из прочитанной накануне книги: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и, слава Богу!»
Я перевёл взгляд на моё пианино.
Инструмент стоял на обычном месте.
Мой старый дружище…
Мой говорящий instrumentum vocalis…
Мне исполнилось пять лет, когда сосед по лестничной клетке признался моему отцу в том, что его дуэт с Израилем не сложился и что спеться он надеется с Америкой; мы же, если того хотим, его пианино можем оставить у себя.
Сосед улетел в Америку, а инструмент перебрался к нам.
– В жизни оставляют и не такое, – объяснил отец и повёл меня к учителю Фридбергу на прослушивание.
– То, что надо! – сказал про меня учитель Фридберг, и мы стали готовиться к поступлению в музыкальную школу.
К господину Фридбергу я приходил три раза в неделю, а дома после ежедневной гимнастики для пальцев – гамм и арпеджио – по два-три часа разучивал пьесы. Бывало, просыпаясь по ночам, я садился за пианино и, надёжно придерживая ногой левую педаль, наигрывал какой-нибудь этюд или сонатину. С появлением пианино музыка в наш дом внесла несколько дополнительных градусов взаимного обожания.
Через год мои пальцы легко брали дециму, а спустя два года я решился на свой первый домашний концерт.
Мама ликовала, а отец моё исполнение до-мажорной сонатины Клементи записать на кассету, которая одиннадцать лет хранилась в синей пластмассовой коробке.
Перед уходом гости, приятели отца из оркестра Тель-авивской филармонии, прикрепили над моим пианино плакат: «ТО, ЧТО ОТНИМАЕТ У ЧЕЛОВЕКА ЖИЗНЬ, ВОЗВРАЩАЕТ МУЗЫКА. (Генрих Гейне)».
Я разглядывал плакат.
– Твой первый приз за усилие и жертвенность, – объяснил отец.
О чём говорил плакат, я не понял. И что такое «жертвенность» – тоже не понял.
Одно я в тот вечер всё-таки понял: жизнь – это то, что ощущаешь в данную минуту.
Я вернул взгляд на улицу.
Возле прачечной стояла глухонемая Малка. Она беседовала с небом, и её губы вздрагивали. Я задумался над тем, можно ли передать дрожание губ через музыку, но отвлекла возня за входной дверью. Вспомнил: должен был прийти поэт Зив Росин.
– Входи! – крикнул я.
Дверь не открывалась.
– Входи! – повторил я.
Дверь не открывалась.
Я пошёл открывать.
На пороге стоял Цицерон.
Я посторонился.
Разжав зубы, пёс вывалил на пол листок бумаги.
Я нагнулся к листку, прочёл: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».
Цицерон продолжал стоять с вывалившимся из пасти широким языком.
– Мучает жажда? – спросил я.
Животное не двигалось с места.
– Ожидаешь услышать ответ?
Пёс язык убрал и вновь показал зубы. Я понял, что доверительного разговора между нами не получится.
– Уходи! – Я захлопнул дверь и вернулся к окну.
Возле припаркованной у тротуара длинной чёрной машины стояла пожилая дама в блестящей накидке. Я вздрогнул. Так вздрагивают, когда знаешь, что тебе предстоит испытать неминуемую боль.
– То самое лицо… – пробормотал я. – Ведь то самое…
К чёрной машине подбежал Цицерон.
Распахнулись дверцы.
Машина сорвалась с места.
Вдруг ощутив себя существом, угодившим в ловушку, я отпрянул от окна и повалился в кресло. В памяти заворошились залежи из прошлого —
этюд Листа № 3,
элегия Массне,
девушка Юдит, волосы которой пахли духами «Chanel № 5».
Прошлое…
Я взглянул на часы.
Секундная стрелка неумолимо подталкивала себя в будущее.
Время…
Оно то – что когда ночь.
И то – что когда день.
И то – что когда цветут апельсиновые деревья.
И то – что когда с деревьев опадают листья.
И то – что когда стал человек.
И то – что когда человека не станет.
И то – что целиком умещает в себе жизнь.
И то – в чём жизнь целиком не умещается.
И то – что…
Моё время – это то, что «теперь», и что через мгновенье «теперь» уже не будет.
На коленях вздрогнула записка.
«Винюсь перед собой, винюсь перед вами» – что это значит?
Я думал.
Я гадал.
Мысли не шли.
Слова не находились.
Я закрыл глаза – почудился (послышался) запах духов «Chanel № 5».
Здесь…
Сейчас…
Зачем?
Я открыл глаза.
6:44.
Подумал: «Стрелки часов удаляют меня от моей жизни. Уже? Разве уже?»
Не хочу.
Пока ещё нет.
«Может, сорвать с часов стрелки, и тогда…»
Тишина.
Я прислушался.
Юный голос Эстер сказал:
– Ты меня не предашь?
– Нет! – отозвался я своим давним голосом.
– Скажи: «Никогда!»
– Никогда! А ты?
– Я – как ты.
– До самой смерти?
– И до неё, и дальше…
Память терзала, мешала дышать.
Я выбрался из кресла.
Пианино.
Аккорд – как вздох.
Пассаж – как разлитая грусть.
Моё прошлое…
Пальцы пытались извлечь из клавиш молитву.
Аккорд – словно всхлип.
Пассаж – как печаль.
По комнате пробежал шелест безумных полутонов.
Молитва не получилась.
Руки с клавиатуры сбросил.
Послушав тишину, я спросил:
– Что скажешь?
– Время в игры не играет, – отозвалась тишина.
Я подумал: «Может, если сорву с часов стрелки, время, которое между прошлым и будущим, остановится навсегда?»
Из коридора послышались шаги, а потом в окошке туалета полыхнуло электричество. Зафыркала вода в бачке. Снова шаги. Теперь уже в коридор. Пришлось пойти выключать оставленный в туалете свет. Потом я постоял перед дверью в комнату Эстер и спросил у себя: «Где я? Где Эстер? Где мы с ней начинаемся и где кончаемся?»
Подойдя к книжному шкафу, я полистал книгу Мартина Бубера «Я и Ты». Слова, слова… Только были они не про моё это.
Вспомнил француза Бегбедёра: «Издатели не читают книг: они их издают; критики не читают книг: они их просматривают; читатели не читают книг: они их покупают. Выходит, никто, кроме писателей книг не читает».
Решил про моё это поговорить с Создателем.
Волнуясь, сбивчиво я высказал Ему всё, что думаю о сотворении человека и обо всём, что в Его мире происходит. У меня сложилось впечатление, что Он слушал меня несколько рассеянно. Мне даже показалось, что Он меня не услышал; но, во всяком случае, не перебивал.
На кухне я выпил стакан гранатового сока и вернулся к мыслям о предстоящем дне гибели «Офира» и о записке, доставленной Цицероном.
«Не разыгрывает ли меня ненормальная старуха?» – Я беспокойно поёжился.
Моя комната…
Мои вопросы…
Стена – поворот, стол – поворот, книжный шкаф – поворот. Вопросы, вопросы, вопросы… как же без них?
Я взглянул на прикреплённый к стене плакат: «ТО, ЧТО ОТНИМАЕТ У ЧЕЛОВЕКА ЖИЗНЬ, ВОЗВРАЩАЕТ МУЗЫКА», а потом, переведя взгляд на пианино, подумал: «Слава Богу, что я не писатель…»
И снова – стена – поворот, стол – поворот, книжный шкаф – поворот.
Отчаянно пытаясь стряхнуть с себя наваждение, я мотал головой, однако вздорные мысли вцепились в меня и не отпускали. «Как же теперь?» – нежданный сбой в привычно отлаженном долгими годами мозгу вызывал досаду.
«Не бери в голову!» – любил советовать мой дядя Яков, но смущали слова Декарта: «Беру в голову – следовательно, существую».
Решил довериться к внутреннему голосу. Он подсказал, что я всё ещё хочу существовать, и я принял сторону Декарта.
Не помня себя от растерянности, я припал к распахнутому окну. Тротуар устало освещал фонарь, но я отчётливо различил лицо женщины из чёрного «мерседеса». Тот «мерседес» и то самое лицо. Ведь то самое…
Я не мог допустить мысли, что чуть сгорбленная, грузная женщина с измученным выражением лица – та самая Юдит, которая…
Раскрыв губы, я непонятно у кого спросил:
– Может, теряю рассудок?
Чей-то голос ответил:
– Напряги мозги.
Я напряг. Понял, что угодил в ловушку.
– Ты пришла? – крикнул я в окно.
Пожилая женщина в тёмной накидке с серебристыми блёстками низко опустила голову.
– Обо мне вспомнила?
Женщина вскинула к ушам ладони.
– Нет?
– Молчи! – потребовала она.
– Разве можно? – задыхался я от собственного крика. – Все эти годы я…
– Молчи!
– Но ведь я…
– Будет лучше, если на меня смотреть не будешь. Помнишь, стоило Орфею оглянуться назад, как…
– Сегодня правила другие! – огрызнулся я.
– Ты уверен? – Лицо женщины оставалось бесстрастным, даже чуть размытым.
Нет, уверен я не был.
Казалось, что и голос, и слова женщины выпали из давно не существующего времени. «У неё своё время», – догадался я.
Вдруг женщина достала из внутреннего кармана накидки зелёную свечу и зажгла её, а потом вместе со свечой повалилась в чёрный автомобиль.
На тротуар – точно на то место, где минуту назад стояла эта женщина, – упала высохшая горбушка хлеба.
Я встряхнул головой и, протерев тыльной стороной ладони глаза, спросил у себя: «Что происходит со временем?»
Что-то обожгло мои губы, а перед глазами заполыхали синие вспышки света.
Я оставил окно.
Почувствовав, как во мне шевельнулся холодный сгусток смущения, я опечаленно пробормотал:
– Что за чертовщина…
Ответа не было.
Закрыв глаза, я сам у себя полюбопытствовал: «Ну, и зачем всё это теперь?»
Ответа не было.
Где-то я прочёл, что жить – это умение забывать, отрешаться от себя и лишь совсем изредка вспоминать про прошлые кусочки…
В тот вечер, когда мне исполнилось семнадцать, отец пригласил своих приятелей на мой домашний концерт. Я исполнял этюд № 3 Листа и элегию Массне.
В те годы, исполняя, например, «Бабочек» Шумана, меня куда-то заносило, и тогда вместо Шумана под моими пальцами начинало звучать что-то собственно моё. Или, например, когда я разучивал Шопена, то, стараясь передать ощущение, которое, возможно, должны были испытывать пальцы Фредерика, когда они касались руки Авроры Дюдеван, мои пальцы неожиданно теряли над собой контроль и играли уже не Шопена, а нечто моё. Однажды, разбуженный ночными видениями, я бросился к пианино, потому что вдруг представил себя одновременно и юным Моцартом, и сильно постаревшим Григом; в результате слепилась невообразимая смесь, которая, впрочем, вызвала похвальные отзывы у преподавателей из класса композиции.
Отец поставил на стол бочонок пива, бутылку вина и полную корзинку с грецкими орешками. Было весело. Кажется, с игрой у меня получилось неплохо. Но больше всего тот вечер мне запомнился появлением на нём миловидной девушки, которую привела с собой арфистка филармонии. Арфистка выпила подряд три бокала пива и уснула прямо на стуле. Я заговорил с девушкой. У неё были длинные ресницы и пахнущие волшебными духами волосы. Арфистка просыпаться не спешила, и тогда я сказал девушке:
– Разрешите проводить?
Она разрешила.
Не умолкая ни на миг, я всю дорогу рассказывал о своём недавнем успехе: втором месте в конкурсе юных исполнителей Баха, а Юдит, так звали девушку, слушала меня, и при этом её серые глаза трогательно сужались, превращаясь в узкие щёлочки.
– Вообще-то, – объяснял я, – добиться успеха пианисту не так уж сложно, если обладаешь отменными ушами, стальными нервами, нормальным кровоснабжением, бесперебойным сердцебиением, надёжным вестибулярным аппаратом, прочными и выносливыми ягодицами, упругой спиной, самодисциплиной и неким количеством мозговых извилин. Всего-то дел!
Войдя в какую-то улочку («Дальше пойду сама»), мы остановились.
На губах у девушки блуждала странная улыбка.
Кивнув на мои пальцы, Юдит сказала:
– Такого Листа мне слышать не приходилось. Ты просто гигант!
– Гигант?
– Или король!
– Король?
– Или Геракл!
– Геракл? А кто ещё?
Юдит рассмеялась и сказала:
– Чемпион!
Я подумал: «Вот они: Успех и Слава!»
Юдит больше не смеялась. Она смотрела, как я молчу. Она смотрела так замечательно, что я был готов онеметь навеки.
– Не молчи, – попросила она.
Я сказал:
– Как называются твои духи?
– Chanel № 5.
– Они, наверно, страшно дорогие?
– Думаю, что да. Знаешь, весь вечер я наблюдала за твоими пальцами. Они у тебя удивительно страстные, азартные, нежные… Ты просто гигант!
Девушка опустила глаза.
Мы снова замолчали.
У меня перехватило дыхание. Даже во время боёв на ринге моё дыхание так туго не перехватывало, а тут вот… В эти минуты я был готов пройтись по улицам города на руках, кажется, у меня хватило бы смелости заговорить с Богом, но больше всего мне хотелось вновь услышать, как звучат слова «ты просто гигант».
– По-твоему, я действительно гигант? – прошептал я.
– Или король.
– Король?
– Или Геракл.
– Геракл? А кто я ещё?
– Этого мало? Сегодня был чудесный вечер.
Меня затрясло, и я почувствовал, как вдруг лишился глаз, языка, ушей.
– Кажется, я самый счастливый в мире калека, – залепетал я.
– Что?
Я не стал выдавать своё состояние дополнительными словами. Даже если б хотел это сделать, то и тогда вряд ли бы нашёл нужные слова. Я сказал:
– Заканчиваю разучивать новую вещь. Приходи через неделю.
Юдит загадочно улыбнулась и сказала, что для неё музыка, картины, книги – удовольствия дорогие.
– Позабочусь, чтобы тебя впустили без билета, – пообещал я. – Пожалуйста, приходи! Придёшь?
Она пришла.
Был полдень. Я сыграл соль-минорную балладу Шопена.
Юдит спросила, что означает баллада.
– Раздумье, – объяснил я.
– Над чем?
– У каждого композитора над чем-то своим.
– А у Шопена?
– Всё то, что серьёзно – всегда тайна.
Юдит заговорила о том, что рано лишилась матери, и тогда отец, известный инженер на крупном сталелитейном заводе в Будапеште, перебрался со своей девятилетней дочкой в Израиль. Через полгода он почему-то выбросился из окна их съёмной комнаты.
Юдит замолчала.
Я старался увидеть, как она молчит, ибо всегда считал, что по тому, как человек молчит, можно вполне угадать, о чём он молчит. Это похоже на вдруг перехваченный тобою взгляд. Просто взгляд…
– Неизвестность меня пугает. Всегда, – продолжила Юдит.
– Я буду защищать тебя, – сказал я. – Всегда.
– Знаешь, – неожиданно сказала Юдит, – я прихватила с собой купальник.
Мы спустились к морю.
Кружившие над нами чайки горланили непонятно о чём, и я сказал им, чтобы они оставили нас в покое. Мне хотелось продолжить разговор о задумчивой природе баллад, но Юдит на месте не стоялось. Я молча шёл рядом.
– Не молчи! – потребовала Юдит.
И я принялся рисовать картину, в которой был знойный день лета, и мы вдвоём на озере Кинерет. Гуляя вдоль берега, неожиданно встречаем Моцарта и Гайдна. Моцарт сообщил, что он прибыл поработать добровольцем в кибуце, а его друг Гайдн подрабатывает в качестве пианиста в одном из баров Тверии. Гайдну я пообещл заглянуть вечером в бар: «Сыграем что-нибудь в четыре руки, маэстро!»
Казалось, Юдит меня не слушает. Она шла чуть впереди меня и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я разглядывал её плечи, спину, линию бедра, а когда она обернулась ко мне, то увидел нежную кожу живота. Захотел увидеть ещё и сердце. Не увидел…
И вот теперь –
то самое лицо…
Сейчас…
Здесь…
За моим окном…
На моей улице…
По этой улице мы, дети, бегали за повозками, доверху гружёными бочками со свежей рыбой и ящиками с овощами и фруктами.
Детство —
у кого-то красивые игрушки,
у кого-то игрушек нет никаких;
кому-то хорошо,
кому-то плохо.
Моя мама говорила: «Кому-то плохо, а кому-то ещё хуже».
Теперь –
внезапно пробежавший по тротуару ветерок унёс на себе засохшую горбушку хлеба.
Я отпрянул от окна.
Включил приёмник.
Шла передача о Микеланджело. Древний мудрец уверял: «Не надо бояться смерти. Если вы любите жизнь, смерть вам тоже понравится. Ведь это дело рук одного мастера».
Выключив приёмник, я сел за пианино, чтобы перевести в звуки то, о чём сказал мудрец.
Пассаж…
Аккорд…
Присутствие мира мешало сосредоточиться.
Захотел упасть в прохладу пола и не дышать.
Не упал – не дышать моё нутро воспротивилось. «Поищи другой Modus cogitandi», – сказал я себе.
Поискал.
Нашёл.
Выход прозвучал потрясающе просто: «Покой придёт, если убить в себе разум…»
Вспомнил стихи знакомой поэтессы:
В моей комнате поселились уставшие птицы.
На самом деле нет никаких птиц.
Но вместо реальных предметов и лиц —
Тополь шумит у криницы.
И криницы нет никакой.
О проекте
О подписке