«Расскажу вам историю, да такую, что вы не поверите».
«Нет на свете такой истории, чтобы я не поверил».
Из разговора раввина Элейзара с мнихом Аввакумом
Вчера вода принесла мне знак.
Все сущее приносит вода, она же его и забирает. Когда я умывался на корточках у реки, моей десницы коснулось перо. Перо неизвестной птицы. Я вынул его из воды и поднес к губам – перо было сухим.
Вот и пришло время, таки пришло! Время исполнить слово, данное Божьему челядину Аввакуму. То есть переродить мое слово обета в слова. И теперь пришел за это спрос.
Река притихла, ожидая моей отваги. Я поднялся и огляделся, как перед дорогой. С чего начать? Как и куда двигаться? И куда идти?
Сухое перышко не имело веса, зато тяжелой, как никогда, была моя десница. Рука, которая брала и отдавала, карала и ласкала, «губила» и созидала. Теперь должна еще и заговорить. Чтобы исполнилась, чтоб замкнулась в исповеди правда моего земного перехода.
Так постановил Божий челядин, тот, который кормился яблоками, а меня кормил духом.
Тогда мы стояли на Гнилом мосту, и он изношенным посохом сбрасывал в реку желуди, они черкали по плесу, как камешки. А за ними падали его твердые слова.
– Ти напишешь – это и будет оправданием твого бытия. Placet[1]! Быть посему.
– Почему я?
– Потому что ты – Божий сосуд, в котором Он хранит свое слово.
– А не слишком ли хрупкий сей сосуд, отец мой?
– Понятно, что так. Зато он всегда теплый, и слово не остывает.
– Кому я должен это писать? – слабо спросил я.
– Хм, кому? Писать для мудрых – нет нужды, для дураков – глупо. Поэтому – для себя самого, чтобы познать роскошь творения, которое содержит в себе что-то от дурня и мудреца. Удивление к себе самому…
– Но ведь… ты сам меня учил не сеять слова…
– Я тебя не к этому призываю.
– Как же обойтись в письме без слов?
– Укроти ум – пиши сердцем.
– А разве сердце – пузырек с чернилами? Я умею смешивать напитки радости и погибели, но никогда не смешивал чернила…
– Сухим пером напиши. Sapienti sat – умному достаточно.
– Как же это – сухим пером? – дернулся я. – Разве так кто-то делает?
– Наш Учитель не оставил ни одного слова чернилами, а Писание его распространяется по всему миру. Разве не учил я тебя, что высказанная правда теряет, а переписанная чернилами искажается. Правду знает только верное и безошибочное сердце.
«Удивительные вещи происходят в подкарпатском русинском городке Мукачево. Там исчезают девушки…» (стр. 8).
«Вчера вода принесла мне знак.
Все сущее приносит вода, она же его и забирает. Когда я умывался на корточках у реки, моей десницы коснулось перо. Перо неизвестной птицы. Я вынул его из воды и поднес к губам – перо было сухим…» (стр. 9).
– Но мое ли это сердце, учитель?
– И твое тоже. Бог создал нас, чтоб мы были Его соглядатаями на земле.
– Ой ли, я и буквы, которые вы научили мене выписывать, почти забыл, – хватался я за последнее спасение.
– Что там буквы, – Аввакум стукнул палицей. – Буквы – мертвечина, сухие черви на сухой бумаге. Смысл рождают не буквы, а дух. С ним начни и с ним заверши.
– Я не готов, отче, – искренне сознался я.
– Знаю, человек никогда не бывает готов, пока не подпоясанный Божьим духом.
– Легко сказать, а я даже не знаю, с чего начать.
– Коли не знаешь, с чего начать, начинай аb ovo – с самого начала.
– А где находится это начало? – вздохнул я.
– Там, где завязывается конец, – утомленно ответил Аввакум.
Его ответы часто были похожи на кувшин без ручки – поворачивай каким хочешь боком.
– Кто же надоумит меня, как вести свой сказ? – не унимался я в растерянности.
– Как писать… Слышишь тюканье древоделов, которые цифруют[2] церковь в Замлине? Слышишь перепевы топориков: одна затесь, другая затесь, третья – и дерево покрывается резьбой… Пиши затесями – коротко и остро, как дерево рубишь. Нарезай слова из твердого материала и складывай их в плотные, недвижимые ряды… Пиши, помня: слово, лишенное любви, невыразительное и пустое.
Вода гладко разносила звук топоров и долот. А мой нос угадывал, что дергали бревна чуть привядшего ясеня. За кривулей реки, недалеко от Аввакумового скита, виднелся седой крест. Берег кипел мелким лиловым цветеньем. Весь простор оделся в цвета пестрой зелени. Все, кроме яблони-кормилицы над его пещерой. На Покров дерево засохло да так и не ожило в яри[3]. Ворона летала над крестом и садилась то на одно, то на другое плечо. Я понимал, о чем говорит сей знак, и печально молчал. Уходил наставник моего земного следа, мой сердечный советник и друг. Кто будет направлять мое движение дальше? Никто, кроме Господа.
Кончик посоха, не находя более желудей, отыскал ямку в зыбкой доске. Трухлявое дерево легко долбилось.
– Этот мост скоро упадет, – печально молвил пещерник.
Я кивнув головой. Мне не жаль было Гнилого моста. Жаль было другое. Гнилой мост – это мое просвещение. Мой мостик над водой в мир, из глубины старовека – к простору мысли. Тут проходили наши с ним часы, пронизанные счастьем познания. Но теперь не об этом речь…
В тот предсказанный день, в последний раз молча поклонившись, Аввакум пошел к своей мертвой яблоне. А я долго еще оглядывался на тощую, сломленную фигуру, поднимающуюся в гору. Уже тогда я точно знал, что человек этот и есть гора. И понимал, что он оставляет меня самого плавать на большой воде.
Лоза любит тень виноградаря. Так он сказал однажды. С тех пор я живу в его тени.
Так научи меня, Господи, косноязычного в слове и криворукого в писании, положить на бумагу эту исповедь, чтоб исполнить обет чтимому челядину[4], зиждителю сокровищ моей души и светлости любомудрия. Аминь.
Возьму топоришку, срублю деревяшку.
Пущу деревинке зелену кровинку.
Излечи ты, кровушка, сердце изболевшее.
Сдержу до конца я заветы отца.
Стихоплет из Нижнего Шарда писал
Ежели мне судилось поведать это, то надлежит начать. С самого начала.
С высоты (или может, низины) своих злоключений смотрю я на то лето, аки на круг, что замкнулся ожерельем хлопотных дней, – их он отнял от сладкого отшельничества и окунул меня в суету мира. И я, к своему удивлению, поддался этому течению, сам себя оправдывая: если и бороться, то за добро, а не против зла. И пустился со своего нагретого Белебня, как старый орел, который тратит силу крыльев, зато владеет силой ветра.
Пережитое выветрится, как туча, а записанное останется духовным завещанием твоего сердца. Тоже слова Божьего челядина.
Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба[5]. Мое родовое наследство дедов, мой любимый мирок. Мы, Просвирники, издавна селились возле реки. Рыбы ели много – потому и умные, так люди говорят. Река и дерево мне носит. Бревна, облизанные водой, выбеленные солнцем и хрупкие, как ребра лесного скелета. На живое дерево я бы руку не поднял. Потому что, окромя добра, оно мне ничего не сделало. Есть недобрые люди, а деревьев плохих нет. С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода. Как и в тот раз…
На изломе мая, еще до молодого месяца, установилась теплая и ясная, как глаза ребенка, погода. Тепло уже вошло в силу – ярью полнился день. Ноги просились из обувки на волю. Нагретая плоть трепетала от кусающейся, как пчелиные жала, муравы. Э-ге-гей, моя травица-косица! Принимай меня еще одним кругом и неси на своей гриве в зеленое приволье, и не дай стоптаться прежде времени!
Когда Богу скучно, он открывает окно и смотрит на окраины Мукачева.
Тут и моя полнота сердца, свет очей моих. Тут и началось.
Я сидел возле фундамента, грел камень. Солнце теплой кистью рисовало медовые шнурки на моих веках, щекотало губы, как шаловливая девица. Поизносились, стали тонкими мои веки. Лучики сеются сквозь них, как сквозь крылышки стрекозы. Оно и не удивительно: семьдесят лет неуемно хлопать глазами, замечать неблагоприятное в мире, перецеживать зримое, впитывать глазами пространство и заключать в них загустевшее время… Вы, дедуля, говорят, и сквозь веки видите. Ведун! Смешные людишки. Им лишь бы до чудесного дотронуться. Хотя бы языком. Не дойдет до простых, что чудесное как раз без чудес. Не утолишь жажды чуда, пока сам не взлелеешь чудо в себе…
Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку – стены монастыря, внизу – кривуля реки с протоками, лайдами[6], заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами… Я – как пустынножитель, окутанный заповедной защитой от мира. Время как будто забыло обо мне. Но не люди.
О чужаках первым дал знать Марковций. Он хоть и старый ленивец, но чутье не потерял. Вылез из соломы на сточенный ветром дымоход и тоненько гавкнул. Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач – значит, что-то сейчас плыло. Собаку я не держу, мне вместо пса птицы служат. Вскоре ухо поймало плеск весел.
Когда еще был Гнилой мост, сюда приходили пешком. Теперь добираются по воде. Раньше, пока ступали по доскам, я на слух узнавал, с чем идут люди. Бывает, ноги скажут больше, чем язык. С чем же могли ко мне идти, если не с бедой.
И вот теперь… Те двое, что гребли, – гребли слабо и вразнобой. Один, слышалось, страдал от духоты, второй – просто ленивые, слабые руки. Да еще мешал им тот, что сидел на носу лодки. Своим обременительным присутствием мешал, тяжелым сердцем. Лодка плавно идет, когда гребцы гребут одним духом. А так… И это смятение человеческое направлялось ко мене.
Приплыли. Кислоокий человечек прыгнул в воду и вытянул лодку на сухое. На устланной попоной корме сидел бетяр[7] в зеленом кафтане з червлеными петлицами. У него было хмурое жесткое лицо правильной лепки. Не вставая, крикнул мне по-мадьярски:
– Мне нужен человек с хорошо видящими глазами.
– Большинсто людей зрячие, господин, – неохотно поднялся я.
– Эге, зрячие, но не ясновидящие.
– Существует лишь то, что замечают другие, – сказал я.
– Говорят, что ты видишь на три локтя в глубь земли.
– Так глубоко даже крот не залезает…
«Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба. Aloe родовое наследство дедов, мой любимый мирок…» (стр. 14).
«С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода…» (стр. 15).
Липкий взгляд печальных глаз вцепился в меня. Я узнал эти глаза – видел их на нарисоваванном портрете в комнате жены бургомистра, которая тайно велела привести меня для лечения ее нутра. Трижды являлся я туда в указанное время. Пока из ее чрева не исчезла опухоль. Хозяйка, моложавая красавица, говорила со мной по-нашему. Покраснев, попросила странное: не мог бы я что-то сделать с ее… мочой. «А что с ней надо делать такого?» – «Ну, чтоб она стала другой…» – «Какой же: чтобы светилась ночью, как кошачья?» – «Нет, чтобы пахла…» – «Как же ты хочешь, госпожа, чтобы твоя моча пахла, – спросил я. – Может, розой?» – «О, это было бы великолепно…» И я сознался, что знал лишь одну женщину, чья моча пахла розами. Но на такое надо решиться, потому что легко можно сжечь себе все внутренности. Придется пить скипидар. А у нее и так здоровье слабенькое. Я бы ей не советовал такое делать… В исповедальной искренности метресса[8] открылась мне, как безумно любит своего мужа и как выискивает разные заговоры и колдовство, чтоб не охладить его пыл. Я сказал, причем совершенно правдиво, что Бог щедро наградил ее как женщину и не надо искушать судьбу поиском химер. «Свет не имеет тени, любезная хозяйка, и свет этот с вами…» Это ее несколько успокоило, и она спросила, кто та женщина, которую я вспомнил. Ну та, что пахла… розами. На это я ответил, что время выветривает былое и я уже мало что помню, кроме имени ее – Ружена. Я, вестимо, врал хозяйке, а еще больше самому себе… Жена бургомистра, кстати, хорошо говорила по-нашему. Мы тихо беседовали, а со стены цепко держали нас под присмотром властно-печальные глаза. Глаза господина, который привык владеть всем, что видит вокруг. Тепер эти глаза прилипли ко мне.
– Еще мне сказали, что ты лечишь людей, – начал гость, макая перст в воду.
– Господь лечит, коли на то воля Его.
– Человек, – вскипел пан, – ты хочешь меня разгневать?!
– Ой ли, это вы с гневом пришли на мой берег. Вам бы глотнуть настоя из богородского цветка…
– А говоришь, что не лечишь, – остудил он свой гнев, в то же время освежая водой и лицо.
– Не я лечу, а зелье. Божьи травы.
– Пусть так… Но не с гневом я пришел к тебе, а с отчаянием.
– Это, господин, почти одно и то же.
– Суди, как знаешь, я тебе не буду перечить, но выслушай и ты меня. Услышь мою беду.
«Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку – стены монастыря, внизу – кривуля реки с протоками, лайдами, заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами…» (стр. 15).
«Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач – значит, что-то сейчас плыло…» (стр. 16).
Скинув кафтан и подбитую куницей шапку, тяжело взошел он на сушу. С непокрытой головой, сгорбленный, в одной рубахе, с лицом черным, как огарок, – выглядел, как будто ударила в него молния. Судорога сердца сбивала его дыхание. Богатство только истощает людей, но глубоко в них не проникает; внутри они голые. Человек шатко ступал по песчаному берегу. Глянцевого блеска сапоги воняли настойкой чеснока на паленке[9]. Вот что унюхал мой Марковций! Я двинулся за ним, понимая, что бедолага должен освежить свои мозги, чтобы достать оттуда нужные слова.
То, что он рассказал, я выслушал, а река это знала уже давно. Почти год, как Мукачево давила эта пришта[10], эта жуткая неизвестность. Над городом хищной петлей висело тревожное ожидание жертвы. На прошлую Пасху исчезла первая девица. На Вознесение – вторая. На Петра – третья… Цепочка тайных исчезновений вилась далее и вот дотянулась и до владения бурмистра. Пять дней как пропала их единственная дочь, побежала к скорняку примерять новый лайбик[11] – и как иголка в сено. Восьмого числа исчезла бесследно…
Слова хрипло рвались из его груди, и я еле улавливал суть разговора. Челядь перепахала проволочными кошками дно Латорицы, перерыла окрестные дубравы и пущи, жандармы перетрясли вертепы, варнацкие[12] кучи и нищенские ямы – голо. Нет ни следа, ни духа.
По комитату[13] шныряют конные вояки из Кошиц и чиновники из Дебрецена. Молва докатилась и до Пешта. Оттуда явился следователь, натасканный в таких делах. Что-то вынюхивает, но нет пока даже маленького следа. Исправники свое прядут, а община единодушно твердит: проведай Мафтея, того, что за водой, – может, он заметит какой знак…
– Вот я и здесь. Стою, как на льдине. Что скажешь, добрый человек?
– Скажу, что мне на самом деле дороги не сами вещи, а знаки вещей. Однако коз в золоте не буду тебе показывать. Не мой это удел – за девицами гоняться. Старый я уже для этого. Посему не будем терять время Божье, ни твое, ни мое… – Я повернулся, чтоб уйти.
– Твоя воля, разве к такому принудишь… Но сжалься над разбитым сердцем и скажи, ежели ведаешь: хоть жива она, моя Эмешка? Можешь это сказать?
– Могу. Когда своими глазами увижу ее живой.
– И ты не знаешь… Никто не знает, кроме Господа… – упал на колени, а лицом зарылся в молодые хвощи. Плечи под мокрой рубашкой содрогались.
– Тебе, человече, надо бы одеться, – сказал я, – ибо еще дыхавицу[14] подхватишь. Эй, принесите господину одежду!
Из лодки принесли кафтан и шапку, неуклюже натянули их на дрожащее тело. Я смотрел и обдумывал то, что он раньше рассказывал. Человеческому сердцу нужна поддержка, а как же. Я коснулся его чуть посеребренной гласницы[15].
– Скажи-ка, мил-человек, а что с тем лайбиком?
– С каким лайбиком? – спросил он сквозь всхлипы.
– А с тем, что дочь примеряла в день пропажи.
– Да что с ним. Подождала, пока дошьют, оделась, покрасовалась перед зерцалом и пропала навеки. Я скорняку заплатил, разве человек виноват? Шкуру с двух ягнят выделывал. Мне не жаль ни денег этих, ни лайбика, я по ней тоскую, по своей многоценной Эмешке.
– А других семи девиц, русинок, тебе не жаль, властелин? Ты же императором и Богом поставлен, чтоб их всех пасти равной мерой. В семи домишках, хоть и бедных, но такая же скорбь…
– Не рви мне сердце, человече. Будь проклят тот день, когда я согласился принять пост в этом городе.
– Не проклинай место, где живешь, потому что проклятие прививается. Сам видишь…
– Ой вижу. Вижу сквозь слезы кровавые.
– Говоришь, лайбик забрала и была рада… Жива твоя дочь. Жива.
Человек встрепенулся, вскинул на меня глаза, сразу ожившие, с пронзительным блеском. Надежда упрямая, она и на камне родит.
– Ты это сказал… ты… слова твои, как золотая роса. Возрождаешь меня заново, отец родной.
– Оставь, высокочтимый. Достаточно росы на твоих штанах. Вставай уж на ноги.
– Я встану, встану. Правда, не встанет моя любимая жена. Отняла у нее ноги та злая весть. И сон забрала, и тягу к еде, и к жизни… Угасает, как свечка, русиночка моя. Я ее девонькой из Тересвы забрал, из дома предводителя бокорашей[16]. Вопреки своей знатной старшине[17] женился на простачке. А ты говоришь…
Я слушал вельможу, думал свою думу, и Бог читал в моей душе. Я не спешу, и я не медлю – я двигаюсь, как вода, как время. Таким я стал на этой реке, на ветрах долговременья. Вне человеческого потока, который я своей волей перегородил ради сладкого одиночества. Это моя крепость: она стоит на вершине горного хребта среди облаков, как гнездо орла; никто не может завладеть ею. Таков уж я у Господа. Но рад ли сам Господь этому?
Блаженной памяти Аввакум, тот тоже жил в норе, но духом соседствовал с нами, серыми, наполнял миром просвещения наши головы. Казалось, что русинская беднота роднее ему монастырских братьев, которые считали его главным исповедником. «Вас Дух-утешитель держит за руку, а в этих, малых, только и того богатства, что веры с горчичное зернышко. Лелеять его надо». Им сказал, а меня вдохновил другим: «Мир не переломишь. Преодолеть его черноту можно, лишь создав новую светлость». Вот я и светил себе, раздувал мизерный огонек радости в светлость благодати. Тут, на привольном солнцепеке, за стенами, за чащами и водами. И мир ловил меня каждый раз все реже…
О проекте
О подписке