Она сказала мне:
– Фруктовые кексы очень вкусны, пока еще теплые.
– Я не ем кексы.
– У меня есть апельсиновый кекс. Он очень вкусный. Хочешь?
– Я не ем сладкого, я не ем шоколада, не ем молочного, не ем фрукты.
– А что же ты ешь?
– То, что дают или что есть сейчас.
– Но апельсиновый кекс – это же так вкусно.
– Для меня это то же самое, как если бы мне налили стакан мазута и предложили выпить. Для меня не существует апельсиновых кексов, они не входят в мою галактику.
Я вспомнил, как оказался в глухой сибирской деревне, от которой остался один дом. В нем жил старый дед. Остальную деревню он потихоньку разобрал на дрова. Оставил только этот дом, в котором оборудовал церковь и где молился неспешной, иногда на целую ночь, молитвой.
Дороги в деревню не было. Добраться можно было только по воде, свернув с основного русла в лес по небольшой речушке. Но никто не сворачивал сюда много лет. Электричества нет, вода из колодца, еда бегает и растет в лесу.
Особенно дед обрадовался хлебу, точнее, килограммовому пакету с мукой:
– Просфоры буду теперь печь.
Короче, я оказался в далеком прошлом. Разговаривали неторопливо, дед покашливал, сказывалась привычка не пользоваться голосом. Охотников-хантов он давно отвадил, да и слава о нем шла такая – поговаривали, что не все с ним чисто. Короче, он давно людей не видел. Смотрел мимо меня, куда-то внутрь пространства, и вопросы его были направлены туда же. Мы сидели у его дома на завалинке. Честно сказать, я оробел маленько. Он сначала помолчал со мной для затравки. Потом спросил:
– Войны нету большой?
– Нету. Так, кой-где воюют.
– Это плохо, значит, не сильно-то спасается народ. Что там в будущем?
– В будущем?
– Ну, ты же из будущего. Относительно меня.
– Получается так. Ну что там? В общем – скучно: мобильные телефоны, компьютеры, космические корабли, автомобили.
– Облегчил, значит, народ себе жизнь механизмами. Руками-то работают?
– Да мало.
– А что говорят, добрые-то победят?
– Говорят, что внешне для человеческого обозрения проиграют, а внутренне – победят.
– Ты про Царство Небесное?
– Ну да.
– Так если его здесь не построить, его и ТАМ не будет. Хотя глубоко сердце человека…
Мы помолчали.
– А что, веруют люди еще?
Он поворотил на меня синие свои глаза и посмотрел, как ребенок на мамку.
– Немного совсем.
– Христос-то им нужен?
– Не знаю. Теперь особо никто не общается. Обходимся без задушевностей.
– С другой стороны, кабы все верующими стали, какой прок всех спасать?
Я не понял, поежился. Он продолжил:
– Я вот в нелюбви к миру человеческому здесь живу, каюсь пред Господом-то. Об чем мне с ними, с людьми-то? Убивать будут, пусть убивают, я привыкший. Я вот сколько здесь один, а все от людей отвыкнуть не могу, привязалось оно и здесь где-то стоит.
Он глухо постукал по старческой груди.
– Дитя живет при матери, солдат при смерти, а я – при этой нелюбви своей. Я себе и могилку придумал, дерну за веревочку – она меня сама закопает.
– Живой еще, что ли, дернешь?
– Почему живой? Как помирать соберусь, руку привяжу, и как только рука ослабеет, меня и засыплет.
– Так ведь живой еще можешь быть. Самоубийство все же…
– Да какая разница, я и так мертвец. Я уж теперь наверняка знаю, что спасаться среди людей надо, да только мне ходу в мир человеческий нету. Любовь между людьми тонкой нитью все связывает. Господь одного святого в Царство Небесное потянет, а за ним все привязанные этой ниточкой потянутся. Враг людской тоже сети расставил, один грешник в ад упадет, за ним все, грехом связанные, посыплются. И где слабее нитки, там и рваться начнет, вот тебе и суд. Раздерется человечество, как платок, надвое. Да и разодралось уже, поди.
– Романтичные у вас размышления.
– Станешь тут в лесу романтичным. У меня и разговору-то здесь только со зверями, а они – народ простой, без приподвыперта.
Мы помолчали. Я достал из рюкзака упакованный в золотинку апельсиновый кекс. Он подержал его в руках, поразглядывал:
– Это что?
– Сладость, кекс апельсиновый. Скушайте.
– Да нет, мне нельзя, у меня свой строй жизни, баловать нельзя, а то загрущу. Ты его бабе дай, бабы сладкое любят. Или засуши да потом на елке к Рождеству ребятишкам повесишь. Они в чае его размочат да и съедят.
Он улыбнулся, подумав о детях. Только их одних он допускал из нелюбимого человечества до старого сердца своего.
Я вспомнил про кекс только дня через четыре. Стоя на переправе через Обь, я достал кекс и развернул золотинку. Кекс зачерствел и давно подернулся зеленой плесенью. Я оглянулся, на кекс голодными глазами смотрела лайка. Тощая лайка, которая отбилась от хозяина, заигравшись на сеновозе, и долго оставалась одна на острове. Ее подобрали рыбоприемщики и сейчас переправляли в поселок, где был порт ее приписки. Она смотрела на меня, точнее, на кекс. Я знал, что лайка на станет есть не из рук хозяина. Но почему-то бросил кекс ей. Она понюхала, сглотнула слюну и, поиграв лапой, столкнула кекс в холодную и мутную воду реки. Кекс упал, от него пошли по воде радужные масляные разводы. Он немного покачал в волне своим золотым и довольным боком, потом пошел в гости к щекурам и пыжьянам.
Взяли меня из-за моего пристрастия к классической литературе. И дали-то десятку, а огреб я там все свои университеты. А начиналось все простенько и задушевно. На первом курсе филологического задали нам учить стих «О Лесбия, о нимфа», а в группе из парней был я один, да еще этот рыжий подонок. Я спрашиваю девчонок: «А кто это – Лесбия?» Ну, они мне рассказали. Оказалось, что греки жили симпатично, без особых затей. И вот написал я первую курсовую, сделал сравнительный текстологический анализ «Метаморфоз» Апулея и «Золотого осла» Лукиана с параллельными местами из персидской поэзии. Казалось бы, альковные утехи, а следователи отнеслись к этому весьма с пристрастием. Вспомнили мне утерю комсомольского билета и поцелуйчики в мойке третьей общаги. И накатали за эти поцелуйчики десять лет без права переписки. До Воркуты мы ехали в теплушках, воду нам не давали, и мы сосали грязные черные сосульки, которые получались от нашего дыхания на потолке. Здесь бал правили рецидивисты, они были «социально близкими». А я со своей альковной контрреволюцией оказался «политическим». Меня как-то сразу окружили интеллигенты и попы, потом в лагере я их и держался. Хотя сказать «держался» – не вполне точно, там держались только пайка и почти больше ничего. Странные университеты это были. Вот стоит крепкий председатель колхоза, которого взяли за проросшую на обочине копенку из просыпанного пшена, а перед ним гном-конвойный. Председатель просит его:
– Вы видите, профессору Виноградову совсем плохо, пожалуйста, выдайте ему хотя бы четверть пайка.
– У вашего профессора паек на верху березы привязан. Вот и пилите.
И мы валили деревья. И люди валились, как подпиленные. Через полгода из нашей теплушки осталось только трое: я, председатель и поп. Поп этот оказался большим затейником и веселым человеком. В лагере было много священников и даже епископов. Некоторые очень строго держались старой веры, трое даже как-то залезли в колодец и там, на перевернутом ведре, служили литургию. Сделали себе епитрахили из мешковины, слепили из хлеба просфоры, надавили морошки в какую-то посуду, которую взяли с кухни. Из-за этой посуды и погорели. Взяли их как раз, когда они причащались, стоя по колено в ледяной воде на дне колодца. Начальник лагеря приказал колодец вместе с ними засыпать, а в пятидесяти метрах поодаль вырыть новый. Заживо и засыпали.
Наш поп Николай все смеялся над ними – и когда они звали его с собой, и потом, когда их засыпали. Он все картишки блатным благословлял, говорил только про баб и составил акафист чашке кипятка. Очень мы развлекались, когда он читал его по вечерам нараспев.
А потом нас клопы замучили. Так он придумал молебствие, чтобы наши клопы пошли войной на клопов соседнего барака, как на Трою. И
О проекте
О подписке