Из всей этой вереницы разгневанных, но все же трусливо и притворно бездействующих людей, которые с самого начала были его врагами, сразу выделилась молодая, преждевременно ссохшаяся, высокая и тощая девушка с детской грудью. До этого она уже дважды рожала. Звали ее Хриса.
Эта девушка с тонкими и довольно-таки кривыми, как-то торчащими из таза ногами (от тяжкого ли труда, или вечного одиночества, в котором вынуждена была сносить многочисленные мужские телеса, воспринимавшие служанку как общественное имущество и всеобщую собственность?), была дочкой главной кухарки царского дома, а отец ее, как это принято на далеких забытых островах, навсегда остался неизвестным. Может, им был сам Актор, потому что должность кухарки (как, впрочем, и любая челядь женского или мужского пола, не имеющая защиты мужа, отца или хотя бы постоянного любовника – тем самым и покровителя) трактовалась как публичная служба. А похоть также была публична. Тем не менее, вполне вероятное отцовство ничуть не мешало царю, которому Хриса сначала прислуживала, расчесывая его длинную бороду, приводя в порядок одежды и подавая на стол, самому посягать на тело своей вполне вероятной дочери при первых признаках желания. Иногда он добивался своего, иногда – нет. Но чаще все-таки да, и потому вполне мог считаться отцом ее двух дочерей, будучи одновременно их дедом.
И вот, следовательно, только Хриса, по какой-то неизвестной Филоктету, а в то мгновение, собственно, не слишком уж важной причине, как-то негромко выказывала симпатию стрельцу, время от времени запихивая ему в руки узелок с сушеным козьим сыром и маслинами. А как-то раз даже тайком всучила суковатую палку, которая помогала ему передвигаться в дни, когда рана настолько захватывала все тело, что было невыносимо жить, а уж тем более передвигаться. Прошло достаточно много времени, и стрелец при каждой встрече худой и кривоногой девушки с его хромой фигурой стал где-то на периферии своих мыслей и догадок замечать чувство необыкновенной теплоты, не энергетической, а в большей степени человеческой симпатии (что с момента появления на острове было для него настоящей редкостью). Но они могли обмениваться всего лишь несколькими словами; потому что, даже если бы и появилось такое желание, оно стало бы неисполнимым из-за незнания языка. Поэтому в первые годы пребывания стрельца на острове (пока он не овладел наречием островитян) можно было говорить скорее о некоей влажности, о некоем сиянии, исходившем из восточных глаз Хрисы и цвета ее кожи, более светлой по сравнению с прочими островитянами.
Первой реакцией Филоктета была не телесная страсть (потому что его нестерпимо горячей любовницей была рана, с ней он извивался днями и ночами напролет на своем набитом сеном тюфяке), ни чувство защищенности и привилегированного положения, которое он завоевал у нее – его первой мыслью была легенда о палладиуме, этой чудесной статуе, которую троянцы берегли в храме, спрятав глубоко в лабиринте строений. Он размышлял о восточном поклонении предмету, но не божеству (как это было в греческих землях, включая родную Фессалию), так что со временем и свою загадочную служанку, у которой, как ни странно, нежными были только пальцы на руках (хотя она была вынуждена заниматься весьма неподходящими для рук и пальцев работами), он стал рассматривать как некий собственный палладиум, следовательно, считать ее более предметом, нежели личностью, и еще в меньшей степени женщиной, предметом, сущность которого он смог постичь только тогда, когда его собственное положение показалось совсем безнадежным.
Теперь следовало преодолеть пересохшее русло, как раз напротив рощи, в которой козий пастух наполнял травками вязаную торбу, и достичь странного плоскогорья, утыканного одинокими стволами вязов, которые, совсем как разбредшиеся по полю земледельцы, стояли спокойно, не проявляя излишнего внимания друг к другу. Перед тем, как подойти к первому вязу, козы опять разволновались, хотя дорога была им прекрасно знакома, причем делали это так, как пьяница, осознающий, что он крепко поднапился, начинает злиться на прохожих, словно это они насильно вливали в него полные корчаги вина; так вот, они разволновались, еще раз подтверждая этим человеческое предание о проклятии, лежащем на этом месте и на вязах, о проклятии, которое можно было разглядеть и в неравномерном росте листьев на ветвях деревьев.
По правде говоря, восточная сторона островных вязов каждый раз покрывалась листьями быстрее других, но и раньше теряла их, в то время как западная сторона долгое время оставалась еще зеленой и плодоносящей. Среди немногочисленных и безграмотных обитателей острова, особенно среди тех, кто с большим удовольствием оставался дома или под какой-нибудь иной кровлей (потому что никто из них так и не привык к холодным ветрам, которые, крутясь, кусали друг друга за хвосты и схватывались в рукопашной над самой землей), так вот, среди них бытовало суеверное объяснение, в соответствии с которым богиня Деметра приговорила восточные ветви к быстрому иссыханию за то, что, заснув однажды под восточной частью кроны вяза, она проснулась с волосами, загаженными птичьим пометом.
Вряд ли эта легенда была правдивой, и Филоктет полагал, что быстрое высыхание восточных ветвей лемносских вязов, как, впрочем, и само существование здешних змей, наполнено определенным смыслом, более естественным, нежели божественным провидением, благодаря которому в редкие минуты, когда его охватывало нетерпение, он все-таки не влезал на высокие стволы деревьев, с которых на востоке можно было увидеть Трою и осаду, что все еще должна была продолжаться под стенами города. Именно этот смысл лишал стрельца возможности посмотреть в сторону города, который он некогда желал покорить. Подобные мысли являлись ему особенно часто в ветреные зимние ночи, когда он пытался призвать сон в свою постель из сухой травы. В эти минуты он снова и снова размышлял над символикой засушенной восточной части кроны, трансформируя это явление в историю собственной жизни, а также в историю острова, на котором он сам попал в бесконечную и безысходную повесть о бессмысленности троянского похода, превращая ее в мелкие подергивания капилляров под прикрытыми веками улегшегося, но еще не заснувшего человека, подергивания, которые своими краткими и резкими движениями все больше ввергали стрельца в страх и в сущностную клаустрофобию островной жизни, но никак не могли навеять желанный сон.
Конелия опять попробовала сорваться с веревки, заметив, вероятно, краешком глаза какую-то пахучую травку, которой так недоставало для достойного завершения пира, и Филоктету было совсем нелегко утихомирить подергивание одной из четырех веревок в руке, было нелегко переместить спутавшиеся в узел концы привязей в более сильную правую ладонь и одолеть разволновавшихся животных. Но эта работы вывела его из дремоты, и как только Конелия была возвращена в небольшое стадо, он взбодрился и согнал окончательно растерянность раннего утра и слабость, одолевающую после неважно проведенной ночи. Закачавшись на слабых ногах и решительно дернув левую часть тела, левой ногой он нащупал опору и выбросил правую ногу из ямки, в которую она попала. Рана кольнула его, напомнив не столько о своем присутствии, сколько о том факте, что за все прошедшее время она стала неделимой частью его тела, частью, сросшейся и с ногой, и с самим ее владельцем, частью, задачей которой было производить боль и венчать болью каждое движение стрельца, каждый его вдох и выдох, частью, которая не была предназначена ни для чего иного, но только для боли.
Хромой стрелец выругал козу распоследними словами, плюнул на землю, которая уже стала подсыхать, хотя прямые солнечные лучи, эти видимые снопы светящихся нитей еще не падали на нее, а только грели облака, прижатые к земле солнечным сиянием, и продолжил ковылять со своими козами, которые, как ему, медленно плетущемуся впереди, казалось в минуты жалости к самому себе, не спускали за его спиной взглядов с хромой ноги. Чуткими ушами, казалось, следили за каждым неверным движением или неудачным шагом пошатывающегося хозяина и, почти что цокая языком, махали головами из стороны в сторону, как бы говоря: «НУ И ДЕЛА, РАЗВЕ ТАК ХОДЯТ, А ВОТ НА ЧЕТЫРЕХ НОГАХ ТАК НЕ ШАСТАЮТ, ГЛУПЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК!»
Нередко Филоктет замышлял замереть во время одного из таких шагов враскачку, отказаться от походки, вызывающей смех у детей и молчание взрослых, недобрым взглядом отмечающих всё, шепча в спину греческого врага что-то вроде: «Только бы нас это не коснулось», и, наконец, опуститься на все четыре члена, слившись на четвереньках со своей собственной молчаливостью и нервозными взглядами (как птица ищет спасения, мечась туда-сюда в замкнутом пространстве), и самому, наконец, стать козой. Потому что тело этого человека помнит лучшие дни, когда оно было прямым, красивым, живым в любую свою пору, подвижным в любую секунду бытия, по-охотничьи напряженным, как тетива лука, и готовым в каждую секунду прыгнуть, напасть или отступить, если надо. Тело этого человека некогда даже в минуты покоя излучало энергию и скрытое напряжение дикой кошки. Теперь же это было не просто далеким прошлым – само воспоминание об этом прошлом стало проклятием.
А может быть, и Хриса, особенно в первые годы его пребывания на острове, в те минуты, когда решалась на некий тайный союз с человеком, которого все избегали после запрета убивать его, может быть, ей тогда удалось разглядеть намеки на прежний гибкий стан воина и гимнаста, и потому, окруженная юродивыми и выродившимися мужиками, охотно пользующими тело, обернулась душой к больной и хромой фигуре стрельца? Хотя и она, как все прочие, не могла не почувствовать ужасный смрад, который распространяла его нога. Неужели его тело могло быть для нее привлекательным?
Охотник всегда знал, что осознание утраченной гармонии ведет к вечному человеческому отчаянию. Разве каждое человеческое существо не пребывает в непрерывном поиске утраченной дороги, по которой можно вернуться на Олимп?
Уже шесть лет живет Филоктет со смрадом своей раны, сейчас несколько подзажившей, со страшной вонью, раздражающей его собственное нёбо, смрадом, который первоначально заставлял содрогаться не только воинов, но и равных ему полководцев, смрадом, извергающимся из каждой капли его пота, изо рта, из слез, из трепета ресниц, смрадом, который он со смесью стыда, страха и чувства предстоящего умирания невольно испускал каждой порой своего тела, но более всего этой, теперь в большей степени черной, нежели кроваво-красной рваной дыры.
Мало того, не он живет с раной, а она живет сама по себе на его уже отупевшем от боли теле как гость, который со временем стал значительнее хозяина дома, а сам он – приживала у существующего самостоятельно кровавого кратера, прислушивающийся к только ему понятным импульсам, испуская время от времени пару капель крови, а иной раз и струйку, а то и зеленую слизь, которая, смешавшись с сизыми пузырьками непонятного происхождения, медленно, совсем как змея, скользит вниз по ноге, достигая корней пальцев, стиснутых грубой сандалией, где исчезает, совсем как горная речка, пропадающая в отверстии меж стесненных скал, чтобы вновь появиться где-нибудь на поверхности.
О проекте
О подписке