Савич сидел за письменным столом. Три парафиновые свечи тихо горели в серебряном подсвечнике. Окно было открыто, и пламя время от времени вздрагивало, колеблемое воздухом, пробравшимся сквозь задернутые шторы.
Он писал:
Уважаемый Реля,
театр должен содержать в себе черты народного характера, и только так он сможет понравиться народу и благотворно повлиять на него. Что касается меня, то я отрекся от игры на сцене, но даже если бы я этого не сделал, мне все равно было бы очень тяжело играть на сербской сцене, потому что я слишком долго жил вне сербской среды. К тому же я не знаю нынешних обстоятельств в нашем обществе и его жизни, да и в немалой мере подзабыл сербский язык, а ведь актер, равно как и литератор, должен в полной мере владеть тем языком, на котором он создает свои духовные ценности.
– Пишешь? – спросила Луиза, тенью проскользнув в комнату.
– Да. Пишу письмо Реле Поповичу. Помнишь его?
Прекрасный человек и талантливый актер, – ответил Йован.
– Конечно, помню. Но мне гораздо больше запомнился другой, блистательный поэт Костич. Кажется, так его звали. Необычный молодой человек. Нервный, почти до безумия веселый, но такой привлекательный. Ему очень нравились веймарские женщины, – припомнила госпожа Савич.
– Как давно все это было, Луиза. С тех пор Лаза Костич написал много замечательных стихотворений. В нем великолепно сочетаются талант и поэтическое вдохновение, так что он создаст еще много прекрасных произведений. Надо бы мне написать письмо доктору Костичу, мы давно не общались, – ответил Йован.
– «Гордана», кажется так называется его новая пьеса? Я не ошибаюсь, Иоганн? – сказала Луиза, присаживаясь на диван.
– Да. «Любовь повстанца, или Гордана». Прекрасная пьеса, правда, несколько старомодная, – ответил жене Савич.
– Почему красота вечно становится жертвой времени?
– Красота – свист ветра во флюгере. Шум южного моря, к которому мы взываем зимними вечерами. Чувство, существующее только в нашей памяти.
– Ты всегда прекрасен, Иоганн. Прекраснее, чем в тот день, когда я впервые увидела тебя стоящим на Фрауэнплатц перед домом Гете. Но я не сразу влюбилась в тебя. Нет, это случилось, когда ты заговорил. Когда ты сказал: «АН my fond love thus do I blow to heaven»[4]. Твой голос очаровал меня. Вот и сегодня, мой милый…
Стены дрожали от пения Орфея, но и это чудо не помогло ему вывести свою любовь Эвридику из царства теней, куда она попала, скончавшись от укуса змеи в пятку. Савич тоже мог точно так же петь, декламировать, говорить, умолять богов подземного мира освободить ее, но он знал, что не выдержит этой предательской тишины, и потому непременно бы оглянулся, и тогда бы его возлюбленная исчезла. Навсегда.
– Прекрасно написанная, но несколько опереточная история, – вернулся Савич к началу разговора. – Тем не менее, постановка странной пьесы иностранного автора, независимо от того, насколько хорошо и умело она адаптирована, представляет определенный риск для всех, в том числе и для автора. Это характерно для Германии, как и для Франции, Британии, Италии… И, конечно, если автор не той национальности, которая по каким-либо причинам ныне популярна в мире. Жаль, дорогая моя Луиза, очень жаль.
– Прошу тебя, дорогой Иоганн, постарайся тактично объяснить ситуацию доктору Костичу. Нынче люди так чувствительны, – сказала Луиза Шталь, жена Йована Савича. Потом она с усилием поднялась с удобного дивана и зашагала к выходу из кабинета, придерживаясь рукой за мебель и стены. Ночные разговоры были для нее короткой передышкой в мучительной бессоннице, но давались с большим трудом. Однако Луизе Шталь удавалось время от времени, погрузившись на самое дно боли, оттолкнуться от него пяткой и вынырнуть, дерзко заявив госпоже Смерти, что она, упрямая, все еще жива.
– Да, Луиза, люди чувствительны, а мои сербы, похоже, никогда не будут в моде. Так уж оно сложилось, и никакие объяснения тут не помогут. Никому не нужна эта пьеса, как бы красиво и занимательно ни была бы она написана.
– Мне его драматургия очень нравится, наверное, потому, что ты мне так вдохновенно читал стихи Костича. Помнишь, мой милый мальчик? Ты декламировал пьесу в лицах. Это был прекрасный, неповторимый спектакль. Сыгранный только для меня, – вспомнила Луиза.
– Я помню, дорогая.
– Жаль, но в наших театрах, как и в человеческих сердцах, есть место для чего угодно, только не для красоты. «Nihil illigitamus carborundum». Я наслаждалась теми стихами.
– Если бы у меня появилась возможность, я бы поставил в Белграде или Новом Саде трагедию Костича «Максим Црноевич», которая настолько величественна, что приближается по духу к пьесам Шекспира, и я ничуть не преувеличиваю, поверь мне, – вздохнул Савич.
Луиза уже вышла из кабинета.
Савич все еще сидел за столом, глядя в пустоту элегантного портала над двустворчатой дверью с резными стеклами, за которым только что исчезла тень его возлюбленной.
– После премьеры «Короля Лира» отнесу текст Костича директору, пусть он прочитает его и примет решение. Это все, что я могу сделать, – произнес вслух Савич, после чего обмакнул перо в чернильницу и продолжил писать письмо.
В кафе «У черного поросенка» и «Элит» на Шеллингштрассе царила обычная веселая атмосфера. Отмеченная оригинальностью многих художников, которые словно вешние воды слились в «Изарские Афины». Просвещенное меценатство королей Баварии превратило Мюнхен в центр культурной жизни Европы. Особенно живо было в квартале Швабинг и на Принцре-гентштрассе, но и во всей столице Баварии на исходе предпоследнего десятилетия XIX века установился интеллектуальный климат, который так нравился многим людям искусства. Они выбрали Мюнхен для жизни и творчества.
«Мюнхен блистал. Сверкающее небо, затянутое голубым шелком, распростерлось над импозантными площадями, белоснежными храмами с колоннадами, памятниками в античном стиле, барочными церквями, фонтанами, дворцами и садами Резиденции, широкие и светлые перспективы которых, окруженные зеленью и прекрасно рассчитанные, распростерлись в солнечной дымке первого прекрасного июньского дня».
Так описывали Мюнхен, переполненный «молодыми людьми, распевающими арии Вагнера, из карманов которых торчат литературные журналы». Современность владела ими.
Итак, необычное возбуждение царило в мюнхенских кафе, этих знаменитых местах нового времени. Кафе «У черного поросенка» уже некоторое время было любимым заведением молодых людей искусства. В отдельном зале сидели Мунк и Стриндберг. Художник и писатель познакомились в Мюнхене. Неподалеку от них, за длинным столом у окна несколько девушек пили полуденный кофе и громко спорили о пьесе Ибсена «Кукольный домик» и свободном выборе прически и одежды, подчеркивая завоеванную независимость и экзистенциальную самостоятельность. Художник Макс Либерман в одиночестве сидел у стойки, курил сигарету за сигаретой и время от времени зарисовывал графитным карандашом в блокнот некоторые впечатления. Русские студенты шумели в углу, возвеличивая Толстого, а в центре кафе как на сцене без стыда и совести дебатировали люди театра.
– Господа из Дворцового театра замыслили это серьезно и с амбициями, – начал разговор теоретик Алоиз Вольмут.
– Да, да, это господам директору фон Перфалю и Карлу Лаутеншлегеру так просто не сойдет с рук, в определенном смысле театральную оригинальность нельзя простить и Йоце Савичу, – продолжил Ганс Брукман, корреспондент отдела культуры «Bayerische Kurier».
– Что это за Савич, русский или чех? – спросил Миран Милавец. Молодой словенец тем летом впервые приехал в Мюнхен из Триеста в поисках должности костюмера, поскольку ему в древнем Тергете надоело снимать мерки для пошива платьев и пальто купеческим дочкам и сыновьям, какими бы богатыми ни были их отцы.
– Он славянского происхождения, но с детских лет учился в Вене, – ответил Брукман.
– Прима Бургтеатра Зоненталь и режиссер Лаубе ценили его еще тогда, когда он играл в венском театре «Ап der Wien», а предприимчивый Франц Дингельштедт поспешно увез его в Веймар, где он прославился, сыграв более двухсот ролей, в основном молодых героев-любовников, – поведал Вольмут.
– Теоретические исследования господина интенданта Лаубе passe, тут спорить не о чем, это непревзойденно, как и его рецитации. Но я утверждаю, что такой театр никого не интересует, он не соответствует его персональным оценкам искусства – почти выкрикнул журналист из «Bayerische Kurier». Он любил бурно, театрально выражать свою точку зрения, и потому обожал кафе, в которых собиралось много деятелей искусства, и особенно дам. Они служили ему сценой.
– Театр сегодня должен быть исключительно активным, храбрым, дерзким, иным, я это, конечно, понимаю, – сказал Вольмут.
– Или провокационным… – продолжил Брукман.
– Возвращение на старую британскую сцену, как было объявлено, еще не гарантирует, как я полагаю, ничего нового, – подчеркнул теоретик, прославившийся в театральных кругах своим жестоким отношением и нетерпимостью к любому другому театру, кроме его любимого.
– Шекспир в Дворцовом – это не пойдет. Это просто возвращение к прежнему: Британия, северное лондонское предместье и «The liberty of Holywell» в «Glob teatr»… – подхватил журналист.
– Если я правильно понял, в новом «Короле Лире» не будет декораций, роскошных кулис, реквизита? – спросил Милавец.
– Встреча артиста с публикой – вот главная идея Савича. Она не очень оригинальна, еще известный Соломон Сидней Ли уже несколько лет выступает в Лондоне с идеей постановки пьес Шекспира в замкнутом кругу зрителей, – попытался объяснить Алоиз Вольмут.
– Филипп Сидней? – переспросил словенец.
– Нет, Филипп Сидней намного старше упомянутого Соломона Сиднея Ли. Старый классицист критиковал Шекспира за многочисленные перемены места действия, что и вызывало некоторые волнения. Он и в Германии страстно опровергал Гете. Из-за этого он сокращал тексты Шекспира и выбрасывал отдельные сцены, – уточнил теоретик.
«What country, friends, is this?» «This is Illyria, lady»[5], – на полном серьезе откликнулся Вольмут цитатой из «Двенадцатой ночи». Оба приятеля с удивлением посмотрели на него, а он не отрывал взгляда от красавицы Виолы, стоявшей рядом с каким-то стариком, который запросто мог сойти за герцога Орсино.
– Господин Алоиз! – громко окликнул его словенец.
– Куда вы пропали, приятель? – озабоченно спросил Брукман.
– С одной стороны у вас Азия, с другой – Африка, и полным-полно маленьких королевств, так что актеру, выходящему на сцену, следует начинать с объяснения того, где он находится, иначе никто ничего не поймет, – ответил теоретик театра голосом Филиппа Сиднея.
Любезный кельнер с элегантной походкой предложил им заказать еще выпивки.
Привидения исчезли.
Дым ел глаза. Их взгляды замутились.
– Слова, одни только слова. Полнейшая тоска. Мухи на потолке передохнут, – эффектно продолжил журналист Брукман, стараясь привлечь внимание публики.
– При наличии стольких замечательных немецких пьес Королевский придворный театр кормится шекспировскими байками! Глупое решение. Непонятное, – сказал Миран Милавец.
– Ошибаетесь, юноша. Величие немецкой культуры в том и состоит, что, наряду со множеством собственных благоуханных цветов, в нашем саду хватает места и для других, заслуживших того своим качеством. Впрочем, и вы, Милавец, здесь, потому что чувствуете пространство свободы тут, в Мюнхене и в Германии. Так что в данном случае проблема не в Уильяме Шекспире, он великий поэт, суть в излишней примитивности его пьес, в сведении их к банальности, чем занимаются уважаемые люди вроде Иоганна Савича и почтенные учреждения типа Придворного королевского и национального театра, – воспротивился Вольмут.
– Иррационально, совершенно иррационально, – заговорил журналист как раз в тот момент, когда в кафе вошел Франц Ведекинд в сопровождении Альфреда Кубина.
Внимание тех, кто следил за дискуссией, вдруг, словно стая птиц, перелетело на другую сторону.
Ветер зазвенел бокалами.
«Тристан-аккорд». Тот, что высвободил гармонию, неоднократно повторенный в опере Вагнера «Тристан и Изольда».
Опять ветер.
«В музыке Вагнера есть нечто от бегства из мира…»
– Вот и король! – поет Глостер.
– Минуту внимания! – потребовал Савич. – Господа артисты, не может быть нескольких мнений при обсуждении пьесы Шекспира «Король Лир», над которой мы сегодня начинаем работу. Итак, сила поэзии в ее универсальном и непреходящем значении, в ее ничем не ограниченной правде и богатстве эмоций в самом широком диапазоне, от тончайших и благороднейших до самых грубых и свирепых. Перед нами стоит требующая от нас самопожертвования, серьезная задача – сыграть жестокую драматичность, физические и духовные раны, терпение и злонравие, звериную жестокость и в то же время ангельскую нежность, – Йоца Савич говорил с артистами тихо и убедительно, а они внимательно слушали его, сидя за большим столом в репетиционном зале Королевского придворного и национального театра в Мюнхене.
Неподалеку свободно дышал объединенный мир культуры и искусства, готовый «встретиться с изменчивым временем, таким, каким оно придет», и раздернуть шторы, распахнуть окна театральной лаборатории, чтобы услышать кипение в переполненных кафе «Максимилиан» и «Минерва». Это тоже были новые места, открытые и обустроенные в соответствии с только что усвоенной общественной модой, не подвластной этикету и канонам поведения в строгих ярко освещенных салонах. Кафе стали местами встреч художников, обожателей, критиков и эпигонов, в них подписывали заявления, манифесты и протоколы, фиксирующие создание и организацию самых разных течений искусства и создающие пространство для культурного единения.
– Официант, сюда! – крикнул Брукман.
– Еще один шнапс и два маленьких пива, – заказал Милавец.
– Я все время говорил Савичу, – сказал Алоиз Вольмут.
– Не думаю, приятель, что он прислушается к вам. Сербы твердоголовы, – ядовито заметил словенец.
– Вы, господин Савич, должны пойти на определенные уступки, по крайней мере, согласиться на красивый задник. Но он и тут воспротивился, – объяснил слегка захмелевший теоретик.
– И что он сказал? – спросил Брукман.
– Сказал – нет. Нет, говорит, уважаемый Вольмут, здесь и так слишком много декораций. Сцена должна быть совершенно пуританской, никакой пищи для глаз, только слова, все выразить ими. Вот что мне сказал этот Савич, а я смотрел на него как зачарованный. Глаза у него синие, ледяные, они странно светились, будто он явился из другого мира… – рассказывал Вольмут.
Пока признанный теоретик рассказывал о своей встрече с режиссером, шум в кафе «У черного поросенка» стих, как будто все: и стены, и духи, – а не только те, кто прислушивался к беседе, сидя за соседними столиками, захотели услышать слова Йоцы Савича, этого блистательного режиссера, о безумном проекте которого уже неделями гудел весь Мюнхен.
– Время подходящее, деньги есть, но сдается мне, что он слишком уж растранжиривает себя, – засомневался Милавец.
– Есть много талантливых людей, и сегодня Мюнхен, к счастью, понимает и поддерживает их. У каждого есть шанс высказаться, попробовать, – успокоил его Вольмут.
– Ошибаешься, Алоиз. Нет у них шансов, точнее, не у всех они есть, дорогой мой Алоиз, потому что эти мумифицированные веками люди в верхах не хотят рисковать, поддерживая новые идеи и новых людей. Если есть новое, иное прочтение какой-либо пьесы, то, я думаю, следует изменить и костюм, и сцену, сделать их более радикальными, применительно к новому режиссерскому восприятию текста. Разве нельзя одеть этого короля Лира Савича в кожаный плащ, а Регану в какое-нибудь узкое соблазнительное платье? Это выглядело бы по-новому, привлекательно. Оригинально. Ведь это сегодня, сейчас, здесь, в Мюнхене, разве не так? Это логично! Но нет, друзья, здесь на режиссеров смотрят как на принцев с генеральскими полномочиями, актеры же, реквизиторы, сценографы – да какое им до них дело?! Пусть сдохнут! – разгорячился покрасневший Милавец. Похоже, какое-то его предложение, пожелание или попытку отвергли в Королевском или в каком-то еще признанном театре, и кровь, разгоряченная алкоголем и словами театроведа Вольмута, вызвала мощный выброс тщательно скрываемого гнева.
После этой тирады все трое умолкли. Но гул все еще заполнял пространство кафе. Счастливая публика расслабилась.
Кафе было для них «очагом и убежищем, местом единения, демократическим учреждением, в которое без опаски могли войти богатые и бедные, хозяева и слуги, мужчины и женщины».
– «Король Лир» предлагает, а мы обязаны взять, использовать, передать публике космические размеры человеческого существования, всю обманчивость и относительность судеб и все сплетение отношений человека с миром, который его окружает. Поэтому, надеюсь, вы, тщательно подобранные, способны сыграть все крайности, запечатленные в образах, отражающих общественное: король – нищий, психическое: мудрец – шут, моральное: звери – святители, эмоциональное: восторг – отчаяние. Наш спектакль «Король Лир» должен представить полную картину не только абсолютного ничтожества человека, но и его великих возможностей, – вдохновенно говорил Йоца Савич, а закончив, сел на стул, стоящий во главе ясеневого стола, на котором, помимо размноженного текста пьесы, стояли две плетеные корзины с крупными зелеными яблоками и несколько широких стеклянных сосудов с водой, в которой плавали большие куски колотого льда.
В кафе «У черного поросенка» атмосфера становилась все веселее, и только Милавец, заметно опьяневший, сидел за центральным столом, уставленным бокалами и рюмками, захватанными пальцами, с осадками недопитого пива и шнапса, а также маленькими тарелочками и блюдечками, в которых подают сушеные фрукты и шоколадные конфеты.
Теоретик Вольмут и журналист Брукман ушли.
Ушли и веселые мюнхенские девушки. И Мунк, Стриндберг и Либерман. И Толстой сбежал с русскими. И солнце соскользнуло с высоты в дивный майский вечер.
Далекий гром обещал дождливую ночь.
Стираное белье, вывешенное на балконе, зааплодировало под партитуру ветра.
– Теперь прочитаем пьесу… – сказал Савич.
О проекте
О подписке