Читать книгу «Руфь Танненбаум» онлайн полностью📖 — Миленко Ергович — MyBook.
image

VIII

Пришла зима 1933 года, когда Соломона Танненбаума начали мучить частые приступы желчи. Он скрючившись лежал на кровати и не мог выговорить ни слова, настолько было ему больно, а Ивка стояла над ним, но ни разу, буквально ни разу, не положила ему руку на плечо, не погладила по голове и не произнесла в утешение несколько слов, которые никогда не лечат и не уменьшают боль, но благодаря им человек не живет один, как пес, а женится, выходит замуж, с кем-то дружит, ищет кого-то, кто всякий раз, когда потребуется, прикоснется к нему ладонью, да и глаза ему закроет в час, когда он сам сделать это уже не сможет.

Он хотел бы спросить ее, почему теперь она стала такой, почему не поможет ему, как бывало когда-то, но он не может, потому что ему так больно, что он не в состоянии произнести ни слова или позвать Ивку с ее ладонью. А когда приступ кончается, когда больше не больно, он боится Ивки, прячет от нее глаза и не спрашивает того, на что знает ответы.

Из месяца в месяц, и в прошлом, и в позапрошлом году, всегда, когда хотелось немного затаиться от людей или когда начинались дожди, по Чрно-мерецу и Кустошии рассказывали о сумасшедшей женщине, вероятно еврейке, которая в тот день шла из корчмы в корчму и искала своего мужа. Ты только представь себе, говорили благородному Кеглевичу местные авантюристы, карманники и мелкие жулики, эта сумасшедшая и колдунья, проклятая ведьма, пришла аж на Чрномерец и даже еще дальше, в самые далекие места, и принялась таскаться по пивным, куда ни одна женская нога никогда не ступала, разыскивала своего Соломона. Как будто этот Соломон – виноградная улитка, и его можно найти на первом же кусте загорского винограда или на оплетенной бутыли с благословенным вином у нашего дона Стиепана, которого злопыхатели, безбожники и клятвопреступники называют преподобным Фаллосом.

– Вы можете себе представить, господин Эмануэль, да хранит вас Бог, еврейку, которая верит, что среди нас может найти своего мужа! Разве вам, простите, это не кажется несколько оскорбительным? Она прошла километр от конечной остановки трамвая и оказалась перед деревянным распятием, тем, который поставили переселенцы из Бедни, когда их староста вернулся из Галиции[32]. Потом она отправилась налево и прошла триста шагов, до нового распятия, перед домом Брозов. Вы следите за тем, что я говорю, господин Эмануэль, да хранит вас Бог? Перед вторым деревянным Христом еврейка остановилась, а потом она остановится еще перед двумя по дороге в корчму «К бешеным псам» Ковача – верите вы или нет, она и туда добралась, она и после четвертого распятия думала, что у «Бешеных псов» Ковача найдет своего еврейского мужа. Ведь это же неслыханно, достопочтенный господин Эмануэль, не так ли?

Так рассказывал бедному Мони, дыша ему прямо в лицо смертью и гемиштом, педик по имени Алойз Винек, конюх и парень на побегушках у старых Богдановичей; именно он, по крайней мере так говорили, нанес киркой coup de grâce[33]Крсте Продану, – тот, даже когда ему стали отрубать палец за пальцем, так и не признался, куда подевались деньги, взятые взаймы у купрешан, а только кричал:

– Украли у меня те деньги, простите, если вы люди!

– Э-э, мы не люди, – отвечал ему Йозина, – может, когда и были людьми, да только те времена давно забыты.

Вот, значит, этот самый Винек и пересказывал во всех подробностях, как проходило путешествие той странной женщины, которая искала мужа. Он описывал корчмы, пивные, забегаловки, ресторанчики и постоялые дворы, куда она заходила, чтобы спросить про своего Соломона, рассказывал, как люди на это реагировали, кто что говорил, причем, похоже, запомнил он каждое слово, а может, просто ловко придумывал.

Поначалу, от неожиданности и удивления, люди не понимали, кто она такая. Потом думали, что сумасшедшая, а позже уверовали в то, что речь идет о потаскухе, ибо с чего бы ей в другом случае взывать к Соломону и тем самым признаваться в том, что она еврейка? Да и вообще, какая приличная женщина скажет о себе, что она еврейка, если ее об этом никто не спрашивает, и опять же, разве нормальная женщина станет заходить в корчмы и пивные, куда женская нога никогда не ступала?

Все были уверены, что она потаскуха.

– Именно так, господин Эмануэль, да хранит вас Бог, и жалко, что вас не было в тот день, когда она пришла сюда. Вы бы повеселились, правда или, может, я ошибаюсь? – спросил его Винек.

Достопочтенный Кеглевич, наш бедный Мони, ничего ему не ответил, хотя Лойзека очень интересовало, а вдруг и он – такое среди благородных гостей не редкость, особенно среди тех грешников, которых родня лишила права на наследство, – как раз один из тех, кто не прельстился бы той потаскухой, да и вообще любой женщиной, пусть даже самой порядочной. А интересовало это Лойзека Винека, убийцу с киркой, потому что и он был человеком одиноким, очень нуждающимся в ладони, которая опустится ему на лоб и однажды закроет его глаза.

Мони никогда не узнал, что произошло с Ив-кой в тот день, когда она его разыскивала, и от нее самой не слышал ничего об этом. Она лишь призналась в том, что ходила в полицию, заявить о его исчезновении, и не более того. Но буйные фантазии местных бездельников и сплетников не утихали месяцами, они никак не могли выкинуть из головы прекрасную еврейку с большими глазами, в которых могли бы утонуть оба имотских озера[34], как в поэтическом угаре заявил один из них, а Эмануэлю Кеглевичу они в мельчайших деталях описывали, как в тот день предавались любви с ней и как она всех, человек двадцать, приняла в свои недра, да так, будто каждого из них она желала и мечтала о нем всю свою жизнь.

Он знал, что все это выдумки, и мог бы переносить такие рассказы из ночи в ночь, если бы от него не ждали, что он что-то скажет. Тогда, в те месяцы, у него и заболел желчный пузырь. И эта боль была от Ивки.

Но когда зимой 1933 года приступы участились и не проходило ни дня, чтобы он не сидел на кровати согнувшись от боли, Соломон Танненбаум думал о том, что теперь только эта желчь и зовется Соломоном, а все остальное приобрело другие имена или же и вовсе никак не называется. Та, которая сейчас стоит над ним, делает это не от любви, а по обязанности или из какого-то долга, который сознательно взяла на себя и теперь выполняет без особого желания, но будет выполнять его до конца.

В начале февраля выпало много снега, люди из домов особо не выходили, а Георгий Медакович закрыл свою контору до дней, когда погода станет лучше или же настолько хуже, что народ начнет умирать, и тут уж будет что записывать. Мони все утро скрючившись стоял на коленях рядом с кроватью и тихо стонал. Он был похож на старого турка из народной песни, который прощается с жизнью: в последний раз бы помолился Богу, но даже этого не может. Кожа его была желто-серой, как кожура залежавшегося подгнившего лимона из когда-то принадлежавшей Зингеру лавки, который, ясно, никто уже не купит, но его по какой-то инерции никак не соберутся выбросить в мусор, и он лежит в ящике, на прилавке, и портит репутацию хозяина. Если бы речь не шла о желчном пузыре, каждый, кто в те дни видел Мони, считал, что жизни в нем не осталось совсем, еще месяц-два – и он переселится в лучший из миров, однако стоило узнать, что все дело в желчи, каждый вздыхал с облегчением и спешил с советами насчет разных чаев, лесных ягод и корней растений, а болезнь казалась не особо серьезной. Ну, если не несерьезной, то уж по крайней мере заслуженной.

В разгар метели, которая снова обрушилась на город за несколько минут до полудня и разогнала даже тех немногих, кто прокладывал тропинку по Илице и Гундуличевой, словно услышав, что его вспоминают, появился старый Авраам Зингер. За последние три года в первый раз пришел навестить их. Он избегал зятя так же, как избегают и откладывают в сторону дурные вести, и старался ничего о нем не знать, но все равно все слышал – то кто-то расскажет ему что-то перед синагогой, то из разговоров о каком-то якобы неизвестном человеке узнаёт о Соломоне все самое худшее.

Так, однажды он обрезал яблони в саду за своим домом, а его сосед, Стиепо Браутович, католик, но из таких, с которыми у Авраама всю жизнь было больше общего, чем с любым из загребских евреев, стоял возле забора и восхищался тем, что тот делает:

– Видишь, Зингер мой, как это получается, по любому этому дереву видно, что оно твое, что твоя рука его подрезала, возвращала ему силу и направляла, куда ему расти. И по каждому яблоку будет видно, что оно с дерева Зингера, по тому, шишковатое оно или круглое, насколько кислое или сладкое. А как иначе, обрезка яблони – это как вероучение: так же как различаются книги католиков и евреев, различаются и деревья, по рукам, которые их подрезают. Хороши и те и другие, но они разные, – мудрствовал Браутович, сам родом из окрестностей Дубровника, которого даже шестьдесят загребских лет не отучили от медленного и долгого, по всем признакам ориентального, приближения к тому, что хочешь рассказать. Авраам не мешал ему вот так вот разглагольствовать, подстерегая момент, когда сможет понять, о чем, собственно, идет речь.

– Так вот, Зингер мой, если бы люди это знали, у них не было бы никаких трудностей друг с другом. Только если бы знали, что отличаются друг от друга, как сады. Не убивали бы друг друга из-за веры. И у них не было бы потребности стыдиться и скрывать, каковы они. Не скажу, что и я не мог бы подрезать твои яблони так же, как мог бы и ты мои, но стал бы мир от этого более счастливым? А яблони стали бы тогда приносить больше яблок? Думаю, что нет. Вот знаешь, был один человек по имени Светко Обад, и ему надоело быть католиком. Насмотрелся он по Дубровнику и по Жупе всяких ужасов и подумал, что у турок такого нет. И что же сделал этот Светко? Вместо того чтобы отправиться в Боснию и там потуречиться, коль он такой дурак и думает, что туркам лучше и легче, чем нашим, он пошел в Требине или в Гачко и остался там на месяц; представлялся как Мустафа и был, поверишь ли, хорошо принят турками, намного лучше, чем принимали его свои в те месяцы, пока он был Свет-ко. А когда у него кончались деньги, потому что как Мустафа он ничем не занимался, не работал, он возвращался в Жупу, к жене и ребенку, и брался за дела, и работал, пока не заработает столько, чтобы снова быть турком. Ему было безразлично, что его ребенку нечего есть, ему было важно только быть над кем-нибудь господином и не бояться более сильных и могущественных, то есть турок, – продолжал рассказывать Стиепо Браутович, а старый Авраам Зингер перестал подрезать деревья, стоял, слушал и никак не мог понять, о ком и о чем, в сущности, Стиепо говорит. Спрашивать его было нельзя, потому что, если спросишь, вообще ничего никогда не узнаешь.

– А потом, Зингер мой, турки его разоблачили. Даже штаны с него сняли: посмотреть, обрезан он или нет, и ему не помогло, что он кричал и умолял, говорил им, что он еще больший магометанин, чем они, и наизусть читал все их молитвы. Звал их отправиться вместе с ним в Дубровник, чтобы захватить его для пользы и радости турецкого султана и открыть там мечеть. Он готов возглавить поход, чтобы показать, насколько он турок. И все это оказалось напрасным, поскольку он Светко, а не Мустафа. Эх, Светко, Светко, не дал тебе Бог ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана! Три дня его в Требине мучили, а потом убили. Тело отправили в Дубровник, а вместе с телом и эту историю, – закончил свой рассказ Стиепо.

Целыми днями потом думал Авраам Зингер, не о его ли зяте та история, которую он услышал от Стиепо. Если да, то что в ней правильно, что лишь украшение, чтобы рассказ был занимательным, а что говорит о скрытой сути греха Соломона? Возможно, Стиепо раз или два видел Мони, возможно, о нем лишь что-то слышал, а теперь судит – по правде говоря, правильно – на основе первого впечатления. Но что если он знает о Соломоне гораздо больше, и ничего не выдумывает, и не говорит о сути, а говорит о действительности, той самой, полицейской, которая в нынешние времена только одна и может называться действительностью, к ужасу Зингера?

В конце концов Авраам Зингер решил, что проблемы с желчным пузырем Мони – это Божий дар. Но тот, чье имя не упоминают всуе, спасал этого несчастного не ради него самого, а ради Ивки и Руфи. Вот во что верилось в ту зиму Аврааму, и ровно в это в ту зиму верилось и другим, пока Загреб засыпало снегом, а в корчмах на западной окраине города встревоженно обсуждали, почему Эмануэль, благородный Кеглевич не появляется уже месяц, а то и два.

Итак, старик Зингер добрался до Гундуличевой, № 11, одновременно румяный и посиневший, взял на руки Руфь, а она затряслась от холода и крикнула:

– Бр-р-р-р! Дедушка, дедушка, ты что, убегал от эскимосов и прибежал к нам, чтобы мы тебя спрятали?

Скоро комната была засыпана финиками, крупными и липкими, заполнена визгом, детской беготней по паркету, громкими выкриками и смехом, долгим, беспричинным женским смехом, по которому старик Зингер сделал вывод, что его дочке нехорошо. А когда он ей об этом сказал, осторожно, шепотом, она удивилась и произнесла – «но, папа…», а потом надолго задумалась и не смогла вспомнить, какими бы словами можно было продолжила это – «но, папа». Бросилась к Руфи, потому что Руфь забиралась на спинку кресла, и Ивке все время казалось, что она упадет и сломает себе шею.

Он тогда сел возле Мони на пол, по-турецки, как на старых литографиях, обнял его и сказал:

– Мой магазин теперь стоит всего как четыре билета до Америки в первом классе. Если мы купим три билета, а я останусь в Загребе, у вас хватит денег на два месяца. Об этом я хотел бы поговорить.

Если даже в тот момент Соломона Танненбаума и не мучил желчный пузырь, он окаменел в позе умирающего визиря, как будто у него колика, и хотел только одного – чтобы Авраам Зингер как можно скорее отправился к себе домой. Позже он обнимал Ивку, целовал ее и говорил ей, что тесть стареет и ему все стало трудно. Может быть, скоро он не сможет завязать шнурки на ботинках, встать, чтобы налить себе стакан воды. Он выглядит все более растерянным, дорогой наш папа, все более встревоженным. Ему нелегко в мире автомобилей, кино, аэропланов, цеппелинов, среди всего этого мира и этой скорости, бензиновых моторов и электрических печек; Мони разводил в стороны руки, чтобы показать, как широки крылья самолетов и как трудно стало теперь Аврааму, старому, богобоязненному еврею, ум которого работает тем медленнее, чем быстрее становится жизнь.

Говорил Ивке, что, может быть, бедному папе потребуется помощь, как потребовалась она и Мониному папе, покойному злому Давиду, и доброй тете Ривке, которые, и он и она, последние десять лет жизни провели, не зная, как их зовут и что это за люди рядом с ними. Злой папа Давид верил, что эта его родня – братья, сестры, жена Мейрем, э-э, мама, мама, бедная и усталая мама, – заплакал Мони, – папа верил, что все они, даже Мейрем, – это Гоги и Магоги, гадкие карликовые народы, которые от имени сатаны предвещают Судный день, и гнал их от себя целых десять лет. Но они заботились о нем так, будто он хороший, и как, не дай Бог, придется заботиться о дорогом папе Аврааме, и как заботились о хорошей Ривке, которая никогда не была замужем и ни к одному мужчине не прикоснулась, а потом, перед вратами геенны, забыла, кого как зовут и, к ужасу всей семьи, задержалась перед этими вратами еще на целых десять лет. О, как же было тяжело смотреть за хорошей и тихой тетей Ривкой, ухаживать за ней, поить и кормить ее!

А может, он уже постепенно уходит, дорогой папа Авраам, этого никогда не знаешь наперед! Он бы хотел купить билеты на пароход, притом в каюту первого класса, и отправиться в Америку. Разве это не подтверждает, что дорогой папа Авраам уходит? Потому как что бы мы все делали в Америке, именно мы, Зингеры и Танненбаумы, и на что бы было похоже, если бы весь Загреб переселился в Америку, если бы каждая семья послушалась своего дорогого папу и, скатертью дорожка, на пароход, в Нью-Йорк? Пустым остался бы без нас этот город, Гундуличева больше не была бы Гундуличевой, а и Илица не была бы Илицей, а Зриневац, – тут слезы снова потекли по щекам Мони, – а кафедральный собор, а Долац, который пахнет македонскими арбузами, а господин Ханжекович, который следит за городскими часами… Везде было бы пусто и никто никому не смог бы сказать – «пардон, господин»! Так бы оно и было, если бы мы послушались дорогого папу Авраама и всех наших дорогих папочек, покинули бы Загреб и отправились в Америку.

А что это – Америка, где она, да и существует ли, или же мы, когда перед началом фильма смотрим киножурнал, ее себе только представляем, а на самом деле ничего такого и нет?

Нужно было бы как можно скорее, может быть, даже прямо завтра, найти кого-то, кто будет помогать папе Аврааму, кто будет за ним смотреть, чтобы он себе не навредил, гнать от него черные мысли, разволновался Мони и чуть было не выбежал на улицу, в снег, чтобы схватить старого Зингера до того, как тот нанесет себе какой-то вред. Настолько бедняга перепугался и настолько его, несчастного, обогнало это современное электрическое время, вся эта дикарская музыка, джаз, свинг и африканские барабаны, что он вообразил, будто новый германский канцлер, господин Гитлер, может причинить нам какое-то зло. Словно он лев из Максимира, которого выпустили из клетки прогуляться до площади Елачича, или же сумасшедший из Стеневаца[35], насильник и матереубийца, а не приличный господин, как сказали бы в Загребе, чей «пардон» стоит в сто раз дороже «пардона» принца Павла, единственного истинного аристократа среди всей королевской родни.

Он обнимал и целовал ее, но Ивка ничего не сказала ни насчет доброго папы Авраама, ни насчет того, что его слова звучат безумно, ни того, что нужно найти кого-то, кто доброму папе Аврааму подаст стакан воды. Оставила Мони сжиматься в размерах перед своими страхами.