– Прости меня, Боже, но хорошо хоть не сын! – сказала Амалия, когда Раде пришел домой с новостью, что у соседа Мони родилась дочь.
Он при этих словах только задрожал, будто от какого-то внутреннего холода, и ничего не спросил. За те несколько месяцев, которые прошли после возвращения жены из больницы, он научился не расспрашивать ее ни о чем, чего не понял с первого раза, потому что ответы были все мрачнее и холоднее, настолько холодными, что от них, как ему казалось, человек мог замерзнуть, как в зимнюю стужу.
А ведь это было лето, когда Ивка родила девочку. Ей дали имя Руфь, так пожелал дед, Авраам Зингер. Он не сказал, почему выбрал именно его, почему было не назвать девочку Рахилью или Сарой, как некогда звали женщин, или Йосипой, Барой, Вишней, как в наше время. Так же как ее мать зовут Ивкой, то есть таким именем, которое особо не выделяется. Обо всем этом думал Соломон Мони Танненбаум, но не протестовал и ни о чем не спрашивал, а согласился с тем, что по желанию тестя девочку назовут Руфью, как Руфь из Моава, прабабку ветхозаветного Давида, которая была предана своим ближним и верна Богу Израиля.
К счастью, о Руфи-моавитянке Мони ничего не знал, потому что если б и знал, то все равно все так бы и осталось, просто он волновался бы еще больше. Но каждый визит старого Зингера был и без того преисполнен дурными предчувствиями: эти воскресные обеды время от времени, его плечи, сгорбленные над тарелкой с куриным супом, звяканье ложки и фарфора, упоминания о случайных встречах в Кайзерице[11], притом по субботам, когда Зингер ничего не делает, кадиш[12]за господина Розенцвейга, кадиш, который Зингер произносит в пустынном месте, под железнодорожным мостом возле Савы, там, где тот Розенцвейг, черт его побери, вдруг приказал долго жить после того, как зимой 1918 года его избили два брата, какие-то сремчане из Вараждина, на которых он донес, что те помогают скрываться дезертирам, затем укоризненные взгляды, поредевшая борода Зингера и кипа на его голове; о Господи Иисусе, говорит Мони как-то в воскресенье в знак удивления, на что Зингер, не сказав ни слова, встает из-за стола и уходит, что это с ним, спросил он Ивку, а она не могла ему ответить, хотя и знала, что с отцом; Мони хотелось бы, чтоб Зингера не стало, чтобы тот умер, но так, чтобы о его смерти никто ничего не узнал, чтобы он просто исчез, как дурное предчувствие, и чтобы его больше никто не вспомнил.
Вот что он думает, стоя над Авраамом, пока тот в первый раз держит на руках внучку. Выговаривает какие-то непонятные ритуальные слова, а может, колыбельную на еврейском, венгерском, арамейском или еще на каком-то десятом языке, и по щекам у него текут слезы. Соломон Танненбаум страшно боится, как бы дедова слеза не капнула Руфи в глаза, которые постоянно увеличиваются, каждый день и месяц, в них уже могла бы поместиться полная луна, глаза, которые не становятся меньше и из которых не текут слезы, даже когда они плачут, и будут они больше глаз Ивки, и смотрят они и не знают еще ничего о том, что видят.
Руфь Танненбаум заговорила, когда ей не исполнилось еще и десяти месяцев. Она сказала:
– О Боже, вы все время такие озабоченные, злые, и знай я, что вы будете такими, то не так легко согласилась бы подойти к клюву аиста.
А может, она и не говорила этого, может, эти слова выдумала Ивка, чтобы воззвать к разуму Мони: пусть поймет, что он отец, такой же, как все другие, и должен осадить тех бесстыжих, кто встают у него на пути, а не вечно прятаться и убегать, да молить Бога, чтоб его не узнали.
Он не засмеялся, когда Ивка повторила ему слова Руфи, а только бросил взгляд на ребенка и прошмыгнул мимо кроватки в другую комнату. И не выходил оттуда несколько часов, а потом, как обычно по вечерам, выскользнул на улицу. На них даже не глянул, а, переполненный чувством вины и страха, причины которого он еще не понимал, бросился бежать туда, где его не знали, – в пивные на окраине города, чаще всего в Чрномереце и в Кустошии, где среди карманников, полицейских шпиков, контрабандистов герцеговинского табака, лодочников, фальсификаторов денег и лотерейных билетов, убийц, евнухов, перепродавцов русских икон и поставщиков сербской сливовицы он проводил ночи в странных разговорах, не имевших никакой связи с реальной жизнью Соломона Танненбаума. В то время, когда те люди планировали, как разбогатеть, как ограбить банк и с деньгами сбежать в Америку или как перепугать, поколотить или забить до смерти кого-то, кто кажется им, неважно в чем, конкурентом, и в этих своих разговорах и делах были крайне серьезны, он участвовал во всем без какой-то видимой выгоды или желания совершить бегство в иной мир. Но именно поэтому его воровские планы были более смелыми, а разговоры о мести – более кровожадными.
Он рассказал им, что зовут его Эмануэль Кегле-вич и что он благородного происхождения, но его лишила состояния и наследства злая мачеха, насильно отправив в семинарию, а потом чередой обманов и невероятных россказней, от которых у слушателей перехватывало дыхание, заставила принять сан священника и по настоятельному личному совету венского архиепископа, который был ее интимным другом, отказаться от дворянства и всего имущества. Все это, как продолжал Мони, углубляясь в свою фантасмагорическую мистификацию, он проделал, веря в Бога единого, однако поняв, что обманут, отказался от священнического служения, отверг колоратку и реверенду[13]и решил отомстить и вернуть все, что ему принадлежало.
Он знает, что и сам будет гореть в аду, ведь он предал того, кого предавать не смел, что жизнь вечную он презрел ради земного серебра и золота, но ему это не кажется отвратительным и страшным, потому что в аду он будет вместе с мачехой и ее дружком, венским архиепископом, и сможет и там продолжать мстить им.
Хотя Соломон Танненбаум был мужчиной хлипким, мелким, с куриной грудью и вечно горбившимся, стоило ему превратиться в Эмануэля Кеглевича, как он начинал вызывать глубочайшее уважение даже у самых закоренелых дебоширов, спекулянтов и бандитов. Стоило ему во время ссоры поднять руку, будь тут хоть десять человек, они замолкали, чтобы услышать, что он скажет и какое вынесет решение. Ему верили, его слово ценили в равной степени как братья Богдановичи из Купреса, четверо стариков-грабителей, первые ордера на арест которых были выписаны еще во времена турок, но их ни одна полиция так никогда и не схватила, так и Грга Маркулинович, два года назад, в Опатии[14], ограбивший и убивший целую чешскую семью: отца, мать и троих детей – ему не избежать смертной казни, когда его поймают.
– Мне, господин Кеглевич, снится тот ребенок, просто не выходит у меня из головы, вы себе не представляете, каково это – деревянным молотком для отбивания мяса расколоть такой маленький череп. Да к тому же еще и женский. «У меня это никак из головы не выходит, он треснул, как зрелый перец, когда его стиснешь в руке, не могу заснуть, стоит только вспомнить этот треск», – жаловался ему Грга.
– Раз так, то шагай на Петриньскую[15]и признавайся, – холодно призносил Эмануэль Кеглевич, а Мони, мелкий Мони, пугливый Мони, нежный Мони изумлялся, что его ртом, сердцем и головой говорит некто столь страшный и сильный. И до раннего утра, до возвращения домой, Мони или Эмануэль, Танненбаум или Кеглевич будет усмирять свою твердую мужскую силу.
Он ложился в постель рядом с Ивкой обычно в половине четвертого, просыпался в шесть, а уже без пятнадцати семь сидел в конторе Георгия Медаковича на Зриневце и каллиграфическим почерком переписывал жалобы загребских граждан друг на друга, просьбы, дипломы, благодарности, объявления и распоряжения, кириллицей и латиницей, а при необходимости и готическим шрифтом. Еще некоторое время в нем жил Эмануэль Кеглевич, аристократ, авантюрист и католик, который постепенно скукоживался и исчезал, а уже около полудня, к моменту, когда появлялся с визитом и с целью контроля начальник Георгий, оставался только испуганный Мони, чиновник низшего ранга, писарь Соломон Танненбаум, который смертельно боялся, что начальник однажды схватит его за ухо и вышвырнет из канцелярии, когда кто-то сообщит ему, что в 1920 году, перед первым визитом королевича Александра в Загреб, Танненбаум взывал к императору австрийскому и за это был наказан битьем по подошвам ног и внесен во все полицейские книги как преступник. У Мони чесалось правое ухо, оно всегда было краснее, чем левое, хотя сильные, узловатые пальцы начальника Георгия еще за него не хватались.
– Э-эх, Соломон, Соломон, не дал тебе Бог ума, хотя бы столько, сколько у бедняка в каше шафрана! – только и сказал бы ему начальник, и всякий, кто при этом был в конторе, смеялся. А когда не было никого другого, смеялся сам Мони.
На следующий день после того, как Руфь произнесла свою первую фразу, или после того, как это выдумала мама Ивка, папа Мони не прошмыгнул мимо кроватки, чтобы потом притаиться в другой комнате, а взял девочку на колени и попытался объяснить ей окружающий мир:
– А кто моя маленькая мышка, чей это носик, у кого самые большие глазки в Аграмштадте[16], ой, ой, ой, какие страшные слова, Аграмштадт, описаешься и обкакаешься от страха! Не обкакалась ли папина принцесса? Нет, нет, папе это просто показалось. Вечно папе что-то такое кажется, но мы не будем сердиться на папу. Ведь правда, не будем? Папа просто осторожный, потому что никогда не известно, когда маленькая принцесса обкакается.
Руфь пыталась выскользнуть из папиных объятий, но он тогда еще крепче обнимал ее и прижимал к себе. Папин подбородок был колючим, как морской еж в Цриквенице[17]следующим летом, как ветка ежевики и иголка в красной подушечке с иголками. Папин подбородок был колючим, как все эти вещи, но так как Руфь еще не знала ни одной, она испугалась и заплакала. Мони пытался ее успокоить и утешить, пытался опять обнять, и сотни его колючек вонзались в руки и щеки Руфи. Ей казалось, что это никогда не прекратится и что в нем, кроме этих колючек, нет ничего. И в этом она, вероятно, была права. С тех пор как родилась дочь и он начал ночные гулянки по Чрномерецу и Кустошии и обнаружил людей, для которых станет Эмануэлем Кеглевичем, Соломон Танненбаум все меньше старался наполнить свою дневную жизнь каким-то содержанием, чтобы на что-то надеяться и во что-то верить. В нем остался только страх, который колол изнутри, как его подбородок колол Руфь.
Он продержался так час или два, объясняя Руфи мир, а потом сбежал от ее плача.
О проекте
О подписке