Был такой анекдот:
Профессор филологии посетил публичный дом. И вот после любви, отдыхая с девицей в кровати, он заговорил с ней об единственном, что знал – о литературе. И тут девица проявляет такую начитанность, такую эрудицию и полет мысли необыкновенный, что профессор в изумлении восклицает: «Боже, девушка, что же вы здесь делаете? да вам надо… в университет, на филфак!» На что девица, потупившись от смущения, с неловкой укоризной возражает: «Ах, ну что вы, профессор, меня мама сюда-то еле отпустила…»
Анекдот этот, на филфаке же рожденный, эдакое саморекламно-циничное удальство, имеет не большее отношение к действительности, чем женское общежитие лимитчиц – к публичному дому: то есть некоторое отношение все-таки имеет, но довольно преувеличенное.
Как именно Марина поступила на филфак – история умалчивает. Экзамены, говорят, это лотерея; почему ж обязательно лотерея, есть и другие игры, менее известные и более азартные и прибыльные. Мало ли срезалось при поступлении светил-медалистов, и мало ли поступало удивительных серых дятлов, причем, что еще удивительнее – дятлов без связей. Экзамены-то у них принимали в основном такие же дятлы, испытывавшие, вероятно, родственные симпатии к собратьям по интеллектуальному увечью.
Филфак, как известно, не обременяет студента начерталками, анатомиями и прочими сопроматами; трепологический факультет, где более ценится расплывчато-общая культура и умение изящно рассуждать на отвлеченные темы.
Ценится на нем, естественно, как и везде, женская красота – «факультет невест», – но менее, чем на «мужских» факультетах, – по причине именно недостатка мужчин и избытка барышень. Да и мужчина филфаковский редко похож на мужчину: тощ, хил, очкаст, шандарахнут, либо же – будущий загранпереводчик – прилизан, обтекаем и бескостен. Настоящий мужчина, боец и пахарь, в том числе по женской части, среди филологов редкость.
Утром Марина ездила на занятия, балдея от своего статуса и своей учености – студентка университета!!! – а вечером балдела от красивой возвышенной бедности студенческого общежития: четыре койки впритык, чаек с пряниками и мудрые хрестоматии.
Зато суббота после стипендии гудела всеобщей выпивкой и танцами до середины ночи, все площадки и закоулки были заняты парочками, и каждое после этого воскресное утро комендантша Марья Ивановна сволакивала вниз с площадки перед чердачной дверью неистребимый тюфяк, скорбно голося: «Да когда ж прекратится наконец это блядство!..» На что встречный студент постарше обязательно замечал: «Помилуйте, Марья Ивановна, имеет же право студент на половую жизнь», чем неизменно приводил ее в совершеннейшее неистовство.
Марина благополучно сдала первую сессию и с некоторым даже недоверием убедилась, что не тупее многих других. А сдав, несколько расправилась и осмелела: пора было предпринимать конкретные действия по покорению Ленинграда. Пора было подниматься на следующий уровень, ибо жизнь коротка, а молодость ведь еще короче.
Удобнее всего знакомиться на филфаке в читалке, это всем известно. Можно и книгу спросить, и сигарету, и о преподавателе, и все это крайне пристойно – естественно. В читалке Марина и зачалила Витю Захарова, пятикурсника-англичанина и члена партии, которому светила вполне заграничная карьера переводчика на приличном месте. А Вите пора пришла жениться, а то несемейного за границу не отправят. Правда, жениться рекомендуется на ленинградской прописке, но – бывают варианты…
Короче, Марина его профессионально захомутала, обаяла, поманежила, и в вечер, когда сожительницы отбыли в концерт, культуры питерской набираться, он пришел к ней в комнату в гости. Сначала они поговорили о литературе, потом раскупорили винца, потом поставили музычку, потом зажгли свечку и погасили лампу, потом поцеловались и Марина оттолкнулась, потом она села на кровать, с ногами, а он пересел к ней, а потом они, как пишут в протоколах, вступили в половую связь.
Именно тут раздался стук в дверь, дверь распахнулась, щелкнул выключатель, яркий неуместный свет вытаращился на великое таинство любви, и так что протокол здесь упомянут совсем не в качестве изыска стиля. Потому что в комнату вдавилась в полном составе комиссия парткома и с негодованием уставилась на голый зад члена партии пятикурсника Захарова.
Вот так возникает импотенция на базе психического расстройства.
– Эт-то что такое?! – загремел прокурор – председатель комиссии Шонька. Хавло Шоньки прямо как близнец походило на захаровский зад – как формой и объемом, так и степенью выраженного интеллекта, так что если нацепить на зад роговые очки, можно получить полное впечатление о внешности доцента Шонина.
– И двери не закрыли, – со скрытой укоризной сказал Алик Скуратов, кандидат с внешностью молодого Робинзона Крузо.
Налицо была та самая аморальность, с которой и была призвана бороться парткомиссия в своих общежитских рейдах.
– Вы нескромны, – хладнокровно возразила Марина, спихнув с себя коммуниста Захарова и натянув простыню. – Мы совершеннолетние, и я у себя дома.
Шонька раздулся до размеров стратостата «СССР-1». И взмыл в предназначенную ему идеологическую стратосферу.
– Иконы на стенах! – завопил он, тыча сосисочным пальцем.
Скуратов покраснел. Иконой была огоньковская репродукция «Сикстинской Мадонны».
– Это Рафаэль, – высокомерно объяснила образованная студентка Марина.
– А это, видимо, Рембрандт! – орал Шонька, указывая на путающегося ногами в рукавах рубашки Захарова. – Снять! – приказал он.
Захаров посмотрел на него готовно и затравленно и снял рубашку с ног обратно.
– Да не это! это надеть! со стенки снять!
В коридоре перед дверью выросла небольшая интересующаяся толпа. Через эту толпу тихо проталкивались сожительницы, вернувшиеся с концерта.
– Тьфу, – сказала Марина. – Вот и вся демографическая ситуация. Вас, должно быть, папа с мамой сделали рубанком из полена. Толстое же им попалось полено, – не удержавшись, добавила она.
Комиссия перехрюкнулась. Шонька посинел. Марина попросила всех выйти вон и дать ей одеться.
– Произведения искусства не снимем, – заявили подруги. – Стыдно не знать, что это такое.
– Все будете лишены общежития! – трясся Шонька мелким студнем.
Когда стих шум великой битвы и комиссия удалилась готовить кары, подруги заварили чаек и посочувствовали Марине с некоторой неприязнью девушек порядочных к девушке непорядочной:
– Как ты двери-то не закрыла?
– О любви надо думать, а не о замках, – гордо сказала Марина.
– А чего теперь-то вздыхаешь?
– Кончить не дали, – пожаловалась она.
Прелюбодеев выселили из общежития, на месяц лишили стипендии и «строго предупредили» за поведение, порочащее звание «советского студента».
– Готова дать подписку об отказе от женского образа жизни вплоть до победы мировой революции, – на голубом глазу заявила Марина.
Подпортивший свой «облико морале» Захаров был потерян безвозвратно. Как незнаком с ней держался.
Через месяц Марина стала самой знаменитой девушкой на филфаке. В отраженном блеске мировой знаменитости ослепительно вспыхнула ее грешная звезда.
Знаменитость пела сладко и пылко и звалась Джорджи Марьяновичем. Юные ленинградки ломились на его концерты, теряя туфли и пуговицы, и в душных огромных залах внимали чарам волшебника до оргазма.
Марина пошла на бастион грудью. Она не метала свой букет на сцену, как противотанковую гранату, – она лично пробилась сквозь строй соперниц, взошла наверх и преподнесла цветы со светским поклоном. Ловя поцелуй в щечку, в последний миг подставила губы и наградила вспотевшего после выступления Марьяновича таким засосом, что на минуту он забыл все ноты.
– Как жаль, что у меня завтра рано лекции в университете, – строго сказала она и сделала движение уйти.
– Вы шекспировский герой, – добавила она, разворачиваясь грудью в наивыгоднейшем ракурсе.
Марьянович примерно знал, кто такой Шекспир. Это было несколько выше уровня его интеллигентности.
Его переводчицей была пятикурсница с филфака. Марина навела с ней контакт и в благодарность сперла интуристовскую бирку, дающую свободный проход в гостиницы. Направляясь спать в свой номер «Европейской», Марьянович наткнулся в коридоре на Марину, читающую толстенный том.
– Меня интересует крайне высокий литературный уровень текстов ваших песен, – сказала она.
– Все эти поэты – идиоты, – сказал Марьянович.
– Просто они не видят в своих стихах то, что умеете увидеть вы, – возразила Марина.
Потрясенный Марьянович попытался осмыслить услышанное и пригласил Марину в номер.
– Уже слишком поздно, – заметила она, внимательно следя, чтобы на этот раз дверь защелкнулась.
– Я не пью, – отказалась она и хлопнула полстакана коньяка.
– Я влюблена только в литературу, – предупредила она, нежно гладя Марьяновича по щеке.
– Я никогда не буду вашей, – поклялась она, помогая Марьяновичу раздевать ее.
Потом в ванной они играли в «кораблики», и она издевательски наслаждалась разговором о литературе. Непривычный к подобному изыску певец пучил глаза и выпевал дифирамбы русской душе и русской культуре.
Назавтра Марьянович удостоился в антракте вежливого разговора со скромным музыковедом в штатском.
– Я уважаю ее как человека! как культурную, образованную женщину! – возмущенно заявил он.
Марина же в ответ на грозные предупреждения факультетского кэгэбэшника оскорбленно отвечала:
– Мы говорили о музыке Чайковского.
Знакомые, малознакомые и вовсе незнакомые жили их упоительным романом. Она провожала его в аэропорту; она уже вошла в высокий мир искусства и зарубежных гастролей! щелкали фотокамеры; Джорджи артистично промакивал глаза. И улетел восвояси, скотина такая, наобещав с три короба: Париж, Греция, отели, машины и казино.
Вслед за чем Марину без треска и бесповоротно вышибли из Университета.
Подобрали ее фарцовые мальчики легендарного Фимы Бляйшица. Подобрали, обогрели и приставили к делу.
А дело было такое: они за Выборгом тормозили автобусы с финнами тряпки фарцевать, а Марина тем временем оказывала интуристам услуги иного рода, женского: комплексное обслуживание. Чего же зря деньгам залеживаться: плюс сотня марок с головы, исполнительнице – четверть, организаторам – остальное. Вернее, конечно, не с головы, а… ну, ясно.
Сдельная оплата стимулирует производительность труда. Быстро усвоив эту экономическую истину, Марина освоила прогрессивную французскую технологию. Без сомнений, она была талантливым работником. И легенда о ней проникла на Невский тогда, когда впервые финский автобус достиг Ленинграда, обслуженный поголовно.
Это тяжелый труд, и вечерами восходящая звезда культурно отдыхала в каком-нибудь ресторане на Невском…
А на Невском в те времена, господа-товарищи, давали за десять финских марок три рубля – советских, деревянненьких. Не то рупь был здоровый, не то марка хилая, не то менялы глупые, а только откуда ж взяться при таком-то обменном курсе разгулу и расцвету валютной проституции. И секс был нам чужд как буржуазная отрыжка. Правда, и отрыжка бывает приятной – смотря чем угощался.
С другой стороны, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, писатель столь исконно и глубоко российский, что временные пертурбации на остроте его творчества никак не сказываются, еще сто лет назад отметил: «Финны по природе своей трезвенники, но попадая в Петербург, упиваются обычно до совершенного освинения». Марина по филфаковской программе до Щедрина не дошла и к постижению классической мудрости возвысилась собственным скромным опытом; что бесспорно делает ей честь, хотя и не ту, которой она лишалась, приобретая этот опыт.
Турмалаи между прочим снимались в кабаке. Дополнительная прелесть состояла в том, что к ответственному моменту они походили скорее на упомянутых хрюкающих непарнокопытных, нежели на жеребцов, и были уже абсолютно неспособны к тому, за что однако и расплачивались со скандинавской честностью.
Но тот длинный рыжий финн из «Европы» был просто какой-то ударник капиталистического труда. С крестьянским упорством он вбивал в себя рюмку за рюмкой и только шире таращил голубые глаза, в которых уже мерцала водка. Если огурец, по утверждениям ботаников, на девяносто семь процентов состоит из воды, то финн, сравнявшись цветом с вышеозначенным огурцом, состоял на девяносто семь процентов из водки. Иногда он отрывал руку от рюмки, чтобы проверить внимательно, на месте ли Маринины бедра, достичь обладания которыми и представлялось ему конечной целью наливания. Второй рукой он держался за стол, как воздухоплаватель – за край гондолы.
– Господи, и куда ты ее сливаешь? – не выдержала Марина, посасывая свое шампанское.
– Сливаю? в деревянную ногу, – объяснил финн.
Марина ошарашенно пощупала его ноги:
– Тьфу! чуть не поверила. Ничего ноги не деревянные.
– Да? А мне казалось, – удивился финн. – Тогда в деревянный…
– Э. Нет у тебя ничего деревянного, – пренебрежительно убедилась она.
– А это уже твоя забота, – на удивление трезво рассудил клиент.
Очевидно, на последние три процента его организм состоял из стали, потому что после закрытия ресторана он отпустил стол и твердо взялся за круглую Маринину ягодицу, и в такой не совсем удобной, но однозначно решительной позе был прибуксирован в свой номер. Одна рука у него, значит, была опорная, а другая – питейно-курительная: рюмку он сменил на сигару, которые стал высаживать одну за другой.
И Марина отработала свою зарплату тяжелее, чем с целым автобусом, тяжелее, чем ткачиха на двадцати четырех станках в последний день годового плана. Отпрыск пахарей и лесорубов был жилист, как трос, и неутомим, как мельница.
– Я думал, русские женщины горячие, – беспардонно заявил он, придымливая шестую сигару.
– Я те устрою небо в алмазах, – злобно пообещала Марина.
Да есть ли на свете такая сила, которая превозможет русскую силу, справедливо воскликнул другой гениальный русский классик, Гоголь. И он был, конечно, прав. Потому что к пяти часам утра назойливый суомский ездок являл собой бездыханное тело, лишенное скелетного остова. Гавана слала дымок из сжатых челюстей. Алкогольная капля сползла из глазницы. Постель напоминала белый флаг, выдранный из вальков прачечной линии.
Дрожащими пальцами Марина отсчитала из бумажника свой гонорар, отдышалась под душем и, пошатываясь, ушла в предрассветный мороз.
О проекте
О подписке