Зачем пишу-то? А кто бы знал! Смутили, соблазнили небольшими деньгами – в большие бы не поверил, это всегда обман, у меня их и не было никогда, озадачили.
– Ты повспоминай, жизнь твоя – это ж радуга! Ну попробуй – строчечка за точечкой…
Да уж, радуга: все семь цветов – черные!
И вот я согласился, заточил угольки, загрунтовал пространство, кисти помыл. А чего писать, не придумал.
Свой портрет на фоне времени? Кому я нужен? А если о своем времени? О моем ведь только я и могу!
Так появились первые мои иероглифы прозой, раньше всё в столбец, с малолетства.
Это как вообще-то делается? Выдумывается герой, и ведет его, придуманного, автор по знакомым своим улицам и городам. Или же сам путешествует по выдуманным странам и временам.
Откапали, отморосили
Годов обложные дожди,
Теперь я и вспомнить не в силе,
Что пели мы, что мы носили,
Чем жили мы там позади.
Какие случались ошибки,
Пока этот дождь моросил,
И у золотой моей рыбки
Каких я подарков просил?
Давно уже леший не бродит,
Русалки у берега нет,
И опыт к нам долго приходит,
Со скоростью прожитых лет.
Так, слово за слово, и покатился Миша по нестойкому таганрогскому снегу на лыжах, кое-как зацепившись палкой за борт проезжей полуторки, одного опасаясь – как бы не остановился и не надавал по шее дядька-шофер. А за что, собственно? Снег был теплый, но была, была зима в Таганроге!
«Пришла пора и нам иметь воспоминания о том, с кем был и с кем расстался впопыхах, слетел с небес неясный ангел покаяния на не умеющего каяться в грехах». Это из моей малоизвестной песни.
Но с чего-то же они начинаются, воспоминания! А вот с чего.
Балансирую на канате,
Надо мной – дырявенький зонт,
Я, как солнышко на закате,
Скоро скроюсь за горизонт.
Мне всё чаще бывает плохо,
В сердце – острый блеск ножевой!
Но тебе обещаю,
Что буду живой
До последнего вздоха.
Вот такое оптимистическое размышление! А после – надо вызывать духовника и нотариуса. И – «находясь в здравой памяти, в присутствии нижепоименованных»…
Клиническая смерть! Вся-то жизнь вспыхивает одномоментно на экране черно-белого немого кино, куда мы просочились без билета.
Кино, в котором я – и герой-любовник, и злодей, и все двулико, как полицейские и воры.
Кино, а также книги и картины, и всё в искусстве и около бывает всего двух видов: художественно и нехудожественно. Город Таганрог, малая моя родина, город художественный. Заложенный Петром Первым во время Азовского похода строго по плану, наподобие маленького Санкт-Петербурга, а не как сивка-бурка вывезет – он еще помнил, перед тем как мне появиться на свет, шагавших по тротуарам белогвардейцев. По Елизаветинской, по Екатерининской. Простые, как династия, названия! Николаевская совсем не то, что улица Фрунзе. А потом красноармейцев, эти, мне кажется, шагали строем по мостовой. И пахло махоркой.
Улицы одним, а переулки обоими своими концами спускались к морю, полному рыбы, парусов и больших пароходов. Впрочем, как говорится, и деревья были большими.
А по замерзшему зимой заливу бегали мальчишки на самодельных коньках, привязанных чем попадя к буркам и валенкам. И ветер гнал буера – парусники на салазках, я таких после нигде не видывал – сгинули в моем разноцветном, в духе Кустодиева и Юона, детстве!
Я, как солнышко на закате,
Скоро скроюсь за горизонт.
Скорей-скорей, перо! Клиническая смерть – это еще не конец, и есть надежда разглядеть с высоты лет поля Аустерлицких баталий!
Паруса. Сирень. Акации.
Сине море – под горой!
В городской мультипликации
Я – рисованный герой.
Я сажусь верхом на белого
Карусельного коня,
А уж в Руре мина сделана
Персонально для меня.
Как в детской этой игрушке, жизнь рассыпается на разноцветные осколки, а потом волшебно собирается в некие причудливые узоры, имеющие не более чем геометрический смысл.
Узор первый – город Таганрог, конец двадцатых годов, первая пятилетка!
Уже на школьных тетрадках – перлы социалистической поэзии: «Пять в четыре, а не в пять!» – первые призывы к будущей тотальной туфте.
Это я потом пойму, про туфту, а пока я – маленький, а город Таганрог полон дореволюционных призраков: всего-то десяток лет тому назад на углу Петровской, а теперь, конечно, Ленинской, и бывшего Итальянского переулка стоял городовой.
Да что там городовой – дух живого Антона Павловича Чехова бродит по тем же камням, от библиотеки до Драматического театра! И в цирке, старом цирке, выступают настоящие клоуны Бим-Бом.
И нэповский кефир грека Варваци (фамилия изменена не в интересах следствия, а по причине отсутствия памяти) напоминает скорее шампанское, чем нынешнее слабительное с тем же названием!
И такого удивительного вкуса, пропавшего навсегда, греческая халва и вафли микадо у маркитанток на каждом углу!..
А бронзовый император Петр, основатель нашего города, работы скульптора Антокольского, стыдливо упрятан с глаз долой на лестничный пролет городского музея. (А куда еще? Император же!)
Но в садах благоухает царская персидская сирень, и мальчишки, как и во все времена, предпочитают своим соседские яблоки.
Господи, дай памяти прозвенеть железным колесом с проволокой вниз по Исполкомскому до самой Греческой приморской улицы, где в родильном доме я так недавно появился на свет!
Поиграть в футбол с мальчишками на плацу моей школы номер десять, бывшей не так давно женской гимназией, протыриться через забор на стадион, когда по весне наши будут громить тех московских и питерских зазнаек, остановившихся потренироваться (а вовсе не выигрывать) в столице мирового футбола, городе Таганроге.
Дай Бог памяти, и тогда появятся эти таганрогские стихи!
С пятачка
Над Каменною лестницей
Напросвет – морская глубина!
Утром,
При большом воображении,
Греция – прищуришься –
Видна!
Я встаю на цыпочки,
Я – маленький,
Только разрешите мне –
Я сам
Прикоснусь ладошками
К истории,
К тем монгольским
Солнечным часам.
Выщербило временем
И ливнями
Золотоордынскую плиту!
Юный век Осоавиахима,
Жди меня,
Я скоро подрасту!
Тает стрекотание биплана
В черноте Петрушиной косы,
И шпионят
В пользу Тамерлана
Солнечные ханские часы!
Стихи будут сопровождать мои воспоминания, иначе, без них, мне, как заике, будет трудно что-то сказать.
Скоро-скоро исчезнут из города люди, что донашивали свои чиновничьи френчи и шинели, пахнувшие нафталином, все эти старорежимные и смешные для нас, пионеров, тетки в вуалях. А также греки, итальянцы, торговцы кефиром и халвой. И побегут по ночным, затаившимся в страхе улицам сталинские воронки с опричниками.
Стоп, стоп, стоп, полуторка! Человек за бортом! Человек! Он так и проживет всю жизнь, не приписанным к партиям, комсомолам, к элите и множеству, ко всем этим пятилеткам, индустриализациям, вне пафоса нашего сумасшедшего дома. За бортом!
Единогласно принятый в Союз писателей СССР в ту пору, когда было пять инстанций голосующих, верблюд, продетый в игольное ушко, я никогда не стал для них своим, не попадал ни в какие списки писательской системы – даже на майонез и пачку гречки в магазине «Диета», и так и не усвоил их терминологии, языка, а вернее, фени их взаимопонимания. А ведь это главное – усвоить терминологию.
Меня не избирали даже в счетную комиссию, не то чтобы в какие-нибудь заседатели. И в число приглашенных на кремлевскую икру ни по списку восьмисот, ни по полуторатысячному списку не попадал.
И даже когда к моему чудовищному 75-летнему юбилею каким-то образом отслюнили мне малоценный орден Почета, то вручали его вдали от Кремля, и временный министр культуры, а не сам президент.
Так бывает не только в книжках – именно на этом месте позвали к телевизору, жена закричала: Ельцин уходит! И я с сочувствием слушал его последнее слово, собственноручно, подумалось мне, написанные три странички покаянного текста. Оказалось, и здесь я частично ошибся. (Хотя «сколь же, сколь же» – так спичрайтеры едва ли напишут!)
Еще потому так думаю, что в нашу личную встречу у меня на юрмальской дачке, перед тем как ему стать Президентом, он рассказывал нам, как шел на трибуну той памятной партийной сходки. Шел, начиненный, как фокусник, рассованными по карманам двенадцатью вариантами своей действительно исторической речи. Шел, сознавая державность каждого шага, перебирая в уме все двенадцать текстов и раздумывая, какой следует зачитать. И не надо делать из него болванчика типа позднего Брежнева!
Тем западло было бы сказать народу: «простите!» Народ у них для того и существовал, чтобы быть ему, народу, во всем виноватым.
Слушал я уходящего с поста Президента моей страны, в которой я всегда был сыном врага народа, слушал, и слеза в его голосе, человеческая слеза, готова была скатиться из моих глаз.
Вот он уходит навсегда, этот великий, заткнитесь, великий деятель России, история еще отдаст кесарю кесарево – уходит достойно, попросив прощения «за все, в чем был и не был виноват» перед страной, перед соратниками, передо мной – тоже.
Мы сидели у нас на веранде, четверо: Наина («Она у меня – из “Руслана и Людмилы”» – сказал Ельцин), живая, домашняя, разговорчивая, маленькая рядом с огромным мужем («Как я не хотела уезжать из Свердловска, знала, что здесь сожрут!»), непьющая; Лида, жена моя, непьющая; Борис Николаевич, благостный и как-то уж слишком откровенный, и я.
Неподготовленное застолье: два пузырька «Столичной», селедочка, какое-то жесткое мясо. Я, разумеется, глядел на него как на героя всей моей жизни – он сказал им то, что я побоялся сказать! Один – против танков и тюрем, с двенадцатью вариантами текстов в карманах! Борис Николаевич, Боря, хотелось сказать после третьей, но нет, не сказал. Заговорили о Горбачеве.
– А что он при себе этого Лигачева так близко держит, сам-то человек вроде как бы хороший?
– Не знаю. На крючке он у него, что ли? – Пожал плечами и насчет «хорошего человека» промолчал.
– Борис Николаевич, а есть ли там у вас кто-то действительно хороший?
– Не знаю. – Сказал и помолчал. – Мы ведь не дружим. Так принято. Может быть, Александр Николаевич Яковлев? Он мне по праздникам открыточки присылает. По почте.
Потом я ему книжечку стихов подписал: «Борису Ельцину, коммунисту настоящему». Надо же так оскорбить Давида, только-только вышедшего против Голиафа! Впрочем, это была глупость, а разве я вам еще не сказал, что к большим умникам себя не причислял и не причисляю?
А потом, заполночь, я отвозил его в санаторий, и он целовал меня хмельными мягкими своими губами. И забыл у меня на даче простые трехрублевые советские очки.
Плохая примета! С тех пор только один раз позвонил я по данному самим телефону – когда он в Верховном Совете закачался. Как провидец, сказал Наине Иосифовне:
– Все будет хорошо. Вот увидите, найдется совестливый, откажется от мандата. В нашу пользу. – Не такой уж я оракул, хотел просто поддержать, и как в воду глядел!
Потом, вознесенный народной поддержкой и надеждой, стал Борис Николаевич нашим Президентом, и я послал ему из Юрмалы телеграмму в своем глупом, несдержанном стиле: «Поздравляю точка ликую точка возьмите охрану стреляю хорошо точка».
Обиделся. А я бы ответил этому незваному другу в его же духе: «Сначала возвратите очки восклицательный знак». Впрочем, прав Ельцин, а с моей стороны это было обычным проявлением дурного тона.
А потом было все, что было. И лично у меня нет к нему неумеренных претензий ни за приватизацию, ни за плохое житье народа (поди как хорошо жили на этой пайке!), ни за Чечню. Не жили как люди, и начинать нечего.
Импичмента он был достоин лишь за одно: сдавал друзей, одного за другим, с постоянством маньяка. «Вам нужны потрясения, а мне нужна великая Россия!» – помнил.
Я не был президентом, но нет, Борис Николаевич, друзей сдавать нельзя. Ни при каких обстоятельствах. А за другое пусть вас другие судят.
Но! Никого не убил. Никого не арестовал. Не преследовал за критику его, Ельцина, а ведь рука неслабая! Не закрыл ни одной газеты. Не навесил на себя ни одной награды. И в Союз писателей не вступал, и речи свои не цитировал устами холуев, и чемоданчик с кнопкой передал первому же, в которого поверил!
Прощайте, Борис Николаевич, да простит вам Бог все ваши прегрешения. Они и так померкнут перед лицом вашего подвига во имя России.
В белом цирке
Бывшем Труцци,
В Таганроге,
Львы летали
Над ареной деревянной,
И летали над ареной
Полубоги –
Шесть Донато –
Над землей
Обетованной.
А под осень,
В довершение сезона,
От болельщиков
Разламывалась касса,
И арбитры объявляли
Чемпиона,
Мирового чемпиона
Тур де браса.
Был он в маске,
Положивший на лопатки
Усачей из атлетического
Клуба!
Он отряхивал ладони
После схватки,
В прорезь маски улыбаясь
Белозубо.
И пропали все актеры
И актерки,
Гладиаторы усы поопустили!
И сижу я до сих пор
На той галерке,
До сих пор мои ладошки
Не остыли.
Таганрог, Таганрог, вечный город вечного детства! По твоим улицам вот уже шестьдесят лет я не ходил, не судьба. Но ты всегда жил и живешь во мне цветением своих сиреней и абрикосов (жердели – называлось это на местном жаргоне), ночными голосами пароходов у причальной стенки, выщербленными ступенями Каменной лестницы. Это – с той стороны моря, а с нашей – высоким обрывом с домиком Дурова и пляжем. И живописной стайкой американских людей, мужчин и женщин, в разноцветных шерстяных трусах и купальниках, на пляже. Бутылки и баночки с кремами и жидкостями для загара и от загара.
Пляж! Прервусь, чтобы вспомнить, сколько чудес произошло на твоем золотом песке. Это ныряние с мостика в неглубокую воду Азовского моря. Это первая девочка, увиденная как девочка, в мокром облегающем купальнике, – заметил, где другая! И еще, и еще. Вот как в этом стихотворении.
Вот такой я, седой,
Толстопузый,
А давно ли на южных морях
Я со шлюпки нырял за медузой,
Мяч гонял ну на всех пустырях?
И водою поил барахолку,
И на пляже – была не была –
Мне почти накололи наколку,
Никаких вариантов – орла!
Помню жидкий кисель вазелина
На своей воробьиной груди,
Черный запах горящей резины
И команду: лежи – не зуди!
Что случилось и что помешало,
Почему я живу без орла?
Может, в ухо судьба подышала
И беду от меня отвела?
Только стерла орла промокашка,
И я нынешний вид приобрел –
Толстопузый, седой
Старикашка,
Представляете – был бы орел!
О проекте
О подписке