Отец Иоанн погасил последние свечи, тихо вышел из храма и запер его на ночь. Оглядел пустую церковную ограду, заметил мусор и тряпки, валявшиеся у входа, подумал, что завтра с утра надо их будет обязательно убрать. Лучше бы, конечно, сегодня, но сильно уж устал за день. Ломило спину, и голова была тяжелой, в глазах скопилась резкая боль, и лишний раз даже боязно было пошевелиться.
В последние годы молиться в храм приходили в основном лишенцы, денег у них никогда не имелось, и жертва стала совсем мизерной. Отказались служить, ушли дьячок и псаломщик, распался церковный совет, и отец Иоанн не заметил, как остался один. Но роптать он не умел и, смиренно принимая случившееся, перебрался на житье в маленькую сторожку, которая ютилась в самом конце церковной ограды. Там он поселился. Служба требовала многих забот, и он хлопотал с утра до вечера, не зная отдыха. Ему помогали доброхоты из старых лишенцев. Всякий раз, заканчивая день, отец Иоанн благодарил их и благодарил Бога, что порядок, заведенный в храме со дня освящения, не нарушился и люди молились, причащались и приходили на исповедь.
Дверь в сторожку оказалась открытой, и отец Иоанн сразу определил, что кто-то к нему пришел. Не удивился, так как приходили к нему часто. Прикрыл за собой дверь, включил свет и огляделся добрыми подслеповатыми глазами. На корточках возле печки, разжигая сырые поленья, сидел Юродивый. Пол под его босыми ногами был мокрым, а рубаха на спине парила. Увидев отца Иоанна, Юродивый во весь рост поднялся, задел головой потолок и тут же склонился.
– Благослови, батюшка…
Отец Иоанн благословил его, подал руку, и Юродивый осторожно прикоснулся к ней шершавыми, обветренными губами.
– Батюшка, я сказать хочу…
– Подожди, что же ты так, сразу. Попьем чаю, повечеряем, а уж после и рассказывать станешь.
– Печку я растоплю, мигом. Дрова, батюшка, у тебя сырые.
– Не успел осенью навес сколотить, не дошли руки, вот они и мокнут.
– Не расстраивайтесь, изладим.
Отец Иоанн внимательно вглядывался в Юродивого, и лицо его становилось печальным. Он знал, что явился этот гость не случайно. Юродивый всегда появлялся накануне больших событий, когда овладевала людьми черная сила, сбивала их в толпы и бросала на разрушение. В страшные дни, когда, казалось, уже ничто не может остановить людское безумие, Юродивый выходил навстречу и говорил вечные слова. Его не всегда слушали, а каждое появление заканчивалось тем, что люди его убивали. Но он воскресал и приходил снова, правда, с каждым разом становясь старше и изможденней. Отец Иоанн видел Юродивого впервые, но, по преданию тех, кто служил в храме раньше, все знал о нем, и поэтому, вглядываясь сейчас в неожиданного пришельца, внутренне готовился к испытаниям. Они уже стояли на пороге.
Сырые дрова все-таки разгорелись. Огонь загудел в печке, и скоро живое тепло наполнило охолодавшую за день сторожку. Закипел на плите чайник, и от его булькающих звуков, от капель, с треском разлетающихся по раскаленному железу, стало совсем уютно, как бывает только в старом, давно обжитом жилище.
Отец Иоанн и Юродивый помолились, принялись за скудную трапезу: пили чай с черным хлебом и сахаром вприкуску. За окном сторожки буйствовал ветер, и слышалось, как надсадно шумят, сопротивляясь ему, голые тополя. Чаевничали молча. Слушали гул за окнами и не торопились начинать разговор, собираясь с мыслями.
От тепла и чая Юродивый вспотел, то и дело передергивался, выгоняя из себя озноб. Ярые глаза утишились, светили мягко. Он как бы весь разомлел, оттаял и поглядывал на отца Иоанна, на скромное убранство сторожки с благодарностью.
Поужинав, они сели на лавку, и отец Иоанн тихо спросил:
– Какую весть ты принес? Говори…
Юродивый потер руки и переплел длинные пальцы. Так же тихо ответил:
– Нерадостную. Горе совсем близко. Люди забыли слова Спасителя.
– И ты пойдешь их напоминать?
– Я уже пошел. Я напоминаю. Сегодня говорил возле «Свободы».
– Что же, видно, надо смириться и принять испытание.
Больше они ни о чем не говорили. Да им и не требовались пространные разговоры, потому что они понимали друг друга без слов.
Юродивый разобрал постель и заботливо уложил отца Иоанна. Сам же вышел на улицу и, прихлопнув за собой дверь, долго стоял, прислушиваясь к ночному городу, в котором властвовал ветер. Доносились гудки машин, слышался недалекий шум поезда, и звякала-стукала жестяная пластина, гонимая ветром по улице. Над всей этой суетой измаянного города, уходящего в тяжкий сон, горели кресты и купола храма. Юродивый подошел к нему вплотную, прислонился щекой к теплому, старому камню. Он помнил его, и камень его помнил.
– Все повторяется, все повторяется… – шептал Юродивый и невольно закрывал глаза, будто уходил в забытье. Но это не было забытьем, это была явь прошлой жизни, которая иногда разворачивалась перед ним.
…Тогда он еще не носил этого имени – Юродивый. Его звали Володей, а в семье – Володенькой.
– Володенька, Володенька, – упрашивала мать, хватая его за жесткий рукав гимназической шинели, – не отходи от меня, никуда не отходи… Слышишь?
– Ну что ты, мамочка, я же рядом. Не беспокойся, я его усыплю.
Он подошел к молодой женщине, сидящей у церковной стены с ребенком на руках. Ребенок уже охрип от крика, бессильно икал. На маленьком лбу надулись голубые жилы. Володя взял его из усталых рук женщины, покачал, тихонько дуя ему в лицо, и ребенок уснул.
– Спасибо вам, – сказала женщина, пытаясь улыбнуться искусанными в кровь губами. – У него зубки режутся, а я совсем обессилела. Когда же кончится этот кошмар? Вы знаете, когда он кончится?
– Не знаю, – честно сказал Володя и вернулся к матери.
По куполу храма свинцовой строчкой прошла пулеметная очередь, и на людей посыпались куски штукатурки и краски. Невидимый далекий пулеметчик опустил прицел, взял ниже, и вторая очередь, со звоном разнося стекла, ударила в узкие окна. Пули рикошетом уходили от крепких стен, и люди перед ними оказались беззащитными. Мама ахнула и навалилась на плечо Володи. Он схватил ее, попытался поднять и ощутил под ладонями горячую влагу – кровь… Опустил на пол, хотел перевязать рану и начал уже снимать шинель, чтобы разорвать нижнюю рубашку, но тут же и понял – поздно…
Он дернулся, еще шире распахивая шинель, бросился к дверям храма. Последнее, что успел увидеть здесь, – лобик ребенка, которого он только что усыпил. Лобик был залит кровью.
На улице стрельба, крик, топот конских копыт. Стукали по мерзлой мостовой колеса пушек. Шальные пули впечатались в главный колокол храма, и тогда долгий, негромкий звон срывался на землю. Стылый ветер разносил полы шинели, трепал волосы на голове, но Володя не замечал ничего и бежал, раскидывая руки, кричал, срывая голос, одно только слово:
– Остановитесь!
Его никто не слышал.
Тогда он стал бросаться к солдатам, хватал их за шинели, за ремни винтовок, кавалеристов – за стремена.
– Остановитесь!
Его отталкивали, материли и бежали, скакали, шли дальше.
Володя увидел офицера с биноклем на груди и бросился к нему.
– Остановитесь!
Ухватился за холодную портупею на белом овчинном полушубке, потянул на себя. Он хотел одного – чтобы прекратили стрелять и убивать людей. Но офицер понял его по-своему, посчитал, что на него напали. Наотмашь ударил Володю рукояткой нагана в переносицу, а когда тот разжал пальцы и упал, выстрелил, целя в голову, но в горячке дернул спуск резко и попал в плечо.
Обливаясь кровью, сплевывая ее, соленую, на снег, Володя поднялся, пошел в развевающейся шинели и со вздыбленными волосами вдоль улицы, пытаясь кричать, но с мокрых кровяных губ срывалось только неясное шипенье.
А навстречу ему, поднимаясь на пригорок, цепью бежали другие солдаты, и над их головами тоже стоял русский крик «ура!». Чувствуя, что силы его на исходе, Володя вскинул вверх руки, и в нем, из самой глубины, прорезался дикий крик:
– Остановитесь!
Молодой солдат, встряхивая русыми кудрями, набежал на него. Володя попытался заступить ему дорогу, удержать, но солдат качнулся в сторону, отдергивая на себя винтовку, а затем с глухим выдохом послал ее, падая всем телом, вперед. Холодный трехгранный штык с хрустом продырявил Володину грудь насквозь…
Юродивый приложил руку к груди, на том самом месте, где когда-то пробил ее штык, и она под ладонью больно заныла.
Над головой в это время послышался странный звук, будто скребли по железу напильником.
– Ну вот, – сказал Юродивый, – и она следом за мной явилась, не замешкалась.
Из низкого серого полога выпала клювастая птица, кувыркнулась через голову в воздухе, и крылья у нее стали на глазах расти. Ширились, вытягивались, наливались чернотой, и каждое крыло, распушенное ветром, простиралось едва ли не над половиной города. Птица замерла, вскинула клюв, лязгнула им с визгом, словно сорвавшись с цепи, стала чертить круги над домами, опускаясь ниже и ниже, едва не задевая телеантенны. Тоненькими, хилыми ручейками из домов потек свет. Он тек из тех домов, где еще молились, где еще помнили слова, которые произносил Юродивый. Возникал в серой мути, вздрагивал, тянулся вверх, но птица успевала перехватывать его, и он бесследно втягивался в черноту крыл. Птица становилась еще чернее, стремительней кружилась над городом, всасывая в себя остатний свет.
Юродивый опустился на колени и стал молиться. Вся сила, какая была у него в душе, вкладывалась в молитву. Здесь, под стеной храма, под его защитой, Юродивый пытался остановить разгул страшной птицы, видеть которую и слышать суждено было ему одному. Это противоборство повторялось всякий раз, когда он приходил в город.
Птица дернулась, замедлила свои метанья, лязгнула клювом и свечой ушла в низкий полог.
Юродивый молился еще долго и поднялся с земли без сил. Глянул еще раз на опустевшее небо и вернулся в сторожку.
Ветер бил в лоб, во всю свою силу. За стеклами машины проскальзывал тугой свист. Мелькали слева и справа фонарные столбы, грязные бордюры, железные решетки моста. Серая грязь из-под колес плюхала веером.
Лед на реке сорвало, ветер гонял по ней белесые буруны, и она текла, рассекая город на две равные части, взъерошенная и беспокойная. Отражаясь, болтались на воде желтые огни. Набережная была пустынна.
Машина неслась на предельной скорости. Стрелка спидометра дергалась у крайних отметок. Минуты за полторы, не больше, остался позади длинный мост. Дорога влетела в тоннель и выскочила из него на перекрестке центральной улицы. Павел разжал затекшие пальцы, намертво притиснутые к рулю, и плавно затормозил, гася сумасшедший разбег. Перевел дух.
Светофор впереди выкинул красный свет, и мимо поползли, тяжело урча, оранжевые автобусы. Они тащились на малой скорости, четко соблюдали дистанцию и наползали один за другим с такой равномерностью, что конца им, казалось, уже никогда не будет. Павел ерзал на сиденье, ругался и ждал. Объехать нельзя, проскочить в промежуток между автобусами, рискуя свернуть шею, он не решался. Постукивал по колену ребром ладони и торопил водителей: «Скорей, ну, скорей, гробовозы!»
Водители его не слышали, и автобусы, в которых ехали на работу, в третью смену, твердозаданцы, тягучего ритма не нарушали; ползли и ползли, как ползают по осени сонные мухи, прихваченные первым морозом. Салоны изнутри освещались, и оранжевые робы пассажиров, мужчин и женщин, сливались в единые, неделимые пятна. Робы свои твердозаданцы натягивали еще дома, собираясь на смену, и снимали их тоже дома, но уже после смены. Задумывалось это для того, чтобы никто из них в рабочее время не мог выйти в город. Время же на дорогу от дома до сборного пункта, куда приходили автобусы, указывалось – плюс-минус пять минут – в особом пропуске. Два года Павлу довелось ездить в оранжевых автобусах, и он до сих пор помнил, как шуршат о спинки кожаных сидений жесткие робы. Шуршания не затихают, не становятся громче, а сцепляются в один усыпляющий звук, и он обволакивает, как вата. Люди в автобусах почти всегда спят. Если бы водители захотели и договорились между собой увезти твердозаданцев не к проходным заводов, а куда-нибудь в совершенно иное место, они увезли бы, а пассажиры наверняка бы и не заметили.
Ползли и ползли автобусы. Сколько их? Пятьсот? Тысяча? Павел никогда не считал и количества их не знал. А сегодня, вздрагивая от нетерпения и досады, начал считать: «Один, два, три…» На четвертом десятке сбился и плюнул. Закрыл глаза.
И тут же поднялся во весь рост Юродивый, качнулся к нему и хрипло выдохнул: «Спеши, Павел, спеши, она может погибнуть!» Хриплый шепот прозвучал так явственно, что Павел вскинулся и огляделся. Нет, сиденья пусты, и он в машине один. «Послышалось». Но шепот прозвучал еще раз, у самого уха, даже горячее дыхание коснулось лица. Павел выскочил из машины. Ветер пронзил его влажным холодом, завернул полы куртки наподобие крыльев и, гикая, устремился дальше, с напором втягиваясь в тоннель, чтобы проскочить его и на мосту, на реке, загулять во всю мощь. А сверху, от истока центральной улицы, накатывались с режущим свистом новые порывы, бесновались, сжатые с двух сторон каменными коробками, вскрикивали от злобы и так настырно, упруго толкали в грудь, словно хотели уронить в снежную кашу и закатить под автобусы.
Они, оранжевые, ползли и ползли.
Павел наглухо, до самого горла, задернул замок на куртке, и полы ее перестали хлопать. Повернулся спиной к ветру. Чтобы почуять хоть какую-то под собой опору, навалился на грязный капот машины, вытянул вперед вздрагивающие руки. Сердце через куртку упруго билось в железо. По спине, по голове, по вытянутым рукам и забрызганному капоту скользнули неуловимые отблески все того же цвета, единого для твердозаданцев.
А с неба, просачиваясь через полог, текла, не зная устали, мелкая морось.
«Жди, Соломея, жди. Приду», – шептал Павел. Зов его взлетал, обретая силу, и Павел стремился за ним вслед. Ветер сжалился и новым, особенно сильным, порывом сдернул Павла с капота, подкинул его, распростертого, вверх и понес, поддерживая на упругой спине. Над центральной улицей, до самого конца ее, над торговым районом, над старым парком – туда, где виднелись церковные маковки. Павел летел, раскинув руки, захлебывался встречным воздухом и торопил: «Скорей, скорей!» Стихия послушно отозвалась, прогнула спину и поставила его на землю у нижней ступеньки паперти. Он огляделся, а вокруг – лето. Оно набирало силу, и жара звенела, как колокол. В церкви славили Троицу. Молодые березки у входа источали сладкий, вянущий запах. Из распахнутых дверей слышалось стройное пение. Павел слыхом не слыхивал, что значит Троица, пение звучало для него впервые, и в храме он не бывал за свою жизнь еще ни разу. Но Леле в тот день потребовались свечи, и обязательно церковные. Ударил ей в голову очередной бзик, и она решила накладывать на лицо маски из топленого воска. Вот и оказался Павел у распахнутых дверей храма, помедлил, прислушиваясь к торжественным голосам, и шагнул через порог. Рука поднялась помимо его воли и сдернула с головы кепку. Он не успел удивиться, сразу забыл про кепку, потому что увидел среди зеленых кителей лишенцев девушку в белом платье и таком же белом платочке. Пошел на эту белизну, сам еще не зная зачем. Приблизился едва не вплотную. В первую секунду увидел лишь одни глаза. Зрачки их были такими большими, что голубоватые белки лишь каплями светились по краям. Глаза поблескивали и таили в своей глубине мольбу. Она не касалась земных забот, суть ее заключалась не в жилье и одежде, она взывала к чему-то совсем иному, чего рукой не возьмешь и не потрогаешь.
Это иное, никогда в жизни Павлу неведомое, поразило его больше всего. Еще ближе придвинулся к девушке, дотронулся до белого платья и тут же отдернул руку, боясь, что она ощутит прикосновение. Но девушка не заметила, она смотрела и сама тянулась туда же, куда направляла взгляд. А там, поверх склоненных людских голов, сияла икона, и взирала с нее женщина с младенцем на руках; взирала на всех сразу и на каждого в отдельности. Та мольба, какая светилась в глазах девушки, в глазах на иконе сияла еще зримей, с великой мукой. Совпадение было столь велико, а для Павла так неожиданно, что он в растерянности попятился и до конца службы простоял у дверей. А когда служба закончилась, пошел следом за девушкой в белом платье, и она привела его к публичному дому. Сняла белый платок, сложила его и сгорбилась. Ее будто пригнули к земле и толкнули через железный порог в глубину бывшего цирка.
Она – проститутка?
Он не поверил.
В тот же вечер пришел в публичный дом и оказался у Руськи в номере.
И все равно не поверил.
А чудес не бывает. Ветер взметывает и переносит людей в желанное место и в прожитую жизнь только в мечтаниях. Потому и лежал Павел, ничком привалившись к капоту, впитывал через куртку железный холод, а мимо – проклятые! – тащились автобусы, шлепая в выбоинах колесами, светясь надоевшей своей оранжевостью. Но ведь когда-то же они проедут?!
Проедут, проедут, успокаивал себя Павел, немного уже осталось. Сейчас, скоро. Последний мигнет габаритами, красный на светофоре сменился зеленым и – рука не подведет, хватка есть, и вытащит он Соломею, чего бы ни стоило.
«Спеши, Павел, спеши…» – зашептал над ухом Юродивый, и шепот его на этот раз прозвучал торопливей и требовательней, подталкивал сесть за руль и погнать машину в промежуток между автобусами. Но Павел сдержался.
Юродивый встал перед глазами, как в яви: поблескивала мокрая борода, позвякивала цепь, и неистово горели глаза. Он вселял страх. Недаром же Леля так его испугалась.
– Это же чудовище! Самое настоящее! – вскрикивала она в машине, когда ехали от «Свободы» домой. Хватала Павла за руку и вонзала ему глубоко в кожу острые ноготки. – Откуда он взялся? Что он тебе говорил? Ну?
Павел подумал, что Леля точно такой же человек, как и он, как Соломея, как сотни других, она должна его понять. Он передал слова Юродивого и рассказал, что за ними кроется. Рассказал без утайки, как увидел Соломею в церкви, как нашел ее после в публичном доме и как до сих пор не верит, что она проститутка. Еще поведал, что у Соломеи большой долг и угроза, о которой шепнул Юродивый, наверняка связана с этим долгом.
– Ты любишь ее? – удивилась Леля.
– У меня никого нет, кроме Соломеи. Я всю жизнь жил один и ничего не боялся. А теперь боюсь – за нее.
Леля разжала пальцы, и на руке Павла остались глубокие вмятины – ровно пять. Он подумал, что она хочет поправить прическу, но Леля закрыла лицо ладонями, и он услышал, что она всхлипывает. И то, что Леля плакала, было удивительней появления Юродивого. Павел молчал, боясь потревожить ее неосторожным движением. А Леля по-девчоночьи швыркнула носом, ладонями вытирала слезы и размазывала по щекам черную тушь с ресниц.
«Все мы люди, – говорил самому себе Павел. – Мы все одинаковы, хоть и поделили нас. И потому, что мы люди, горе одного аукается в другом».
О проекте
О подписке