Через каждые полчаса Суханов приносил белый листок с информацией, клал его на стол и безмолвно удалялся. Полуэктов мельком пробегал глазами по машинописным строчкам и сердито отталкивал листок в сторону. Об охраннике, проститутке и Юродивом сведений не поступало.
Суханов, неслышно ступая по ковру, появлялся снова, и Полуэктов всякий раз удивленно взглядывал на часы: неужели прошло тридцать минут? Время в ту ночь неслось как настеганное. С такой скоростью, словно его не существовало и вовсе. Полуэктов растворялся в его бешеной скорости и терял ощущение самого себя.
Давным-давно, в детстве, он проснулся однажды в темноте и понял, что он в доме один. Обнаружил это, не вставая с кровати, даже не оглядываясь вокруг. Свое одиночество ощутил. Оно как бы выходило из тела, потерянно бродило по пустым комнатам, тыкаясь в углы и стены, истово желая найти кого-нибудь, но не находило и возвращалось обратно. А через малый отрезок времени вновь выбиралось из тела, скиталось, надеясь наткнуться на живое существо. Напрасно надеялось, потому что родители появились лишь утром и перепугались, увидев, что он не спит.
Тогда, в бессонный остаток ночи, Полуэктов детским своим умом постиг: какая-то часть его существа может отделяться от него самого и уходить туда, куда ей вздумается. «Наверное, это душа покидает меня, – строил догадки Полуэктов, уже став взрослым. – Выходит, я живу это время без души, одной оболочкой?»
Сейчас, когда он сидел в муниципальном совете и следил, как разворачивается в городе «Вспышка», часть его существа находилась далеко отсюда, и там, где она была, голубело небо, светило живое солнце. Старенькая мама подавала на стол, с лица у нее не сходила улыбка. Маме нравилось, что сын ее сердится, требует, чтобы она отдохнула – он о ней заботился, а ей большего и не надо.
Но в то благостное время, на полдороге перехватывая кофейную чашку из вздрагивающих рук мамы, не переставая пенять ей за хлопотливость, в то же самое время Полуэктов не ощущал, что он весь, до капли, находится за столом. Часть его существа бродила в этом городе. Но не в муниципальном совете, а в тихом и глухом дворике деревянного дома, где вытягивались над зеленой травой голенастые пухлоголовые одуванчики. Он, совсем еще маленький, приминал голыми коленями прохладную траву, ползал на четвереньках и сдувал пух с одуванчиков. Одна из пуховинок попала в нос, он безудержно зачихал и заревел. Большие руки подхватили его – а он уже знал, чьи это руки – подбросили вверх и поймали, притиснув к твердой груди. Приникнув к ней, отцовской, чуть пахнущей табаком, он уже ничего не боялся, слезы высохли, и захотелось громко, пронзительно завизжать от радости. Он и завизжал.
Но почему же сейчас, когда Полуэктов в этом городе, почему бродит часть его существа не на глухом дворике, а едва ли не на другом краю света, на тихой веранде, где мама протягивает ему, проливая на скатерть коричневые капли, кофейную чашку. В тот раз она говорила: «Зачем тебе эта вонючая и дикая земля? Я тебя спасала не для того, чтобы ты вновь оказался на ней. Ее никакая власть не спасет, проклятие – в ней самой. Твой отец…» До конца жизни она не могла простить отца за то, что он был связан с этой землей и на ней остался.
Полуэктов не послушался. После смерти мамы вернулся в этот город, но спокойствия и единой цельности самого себя не обрел.
Суханов положил листок с новой информацией. Она, как и другие, начиналась с цифры больных. Цифра была огромной. Полуэктову представились летящие по городу микроавтобусы и фургоны, быстро бегущие санитары, больные, которых напихивали в железные коробки и развозили по больницам. Услышались крики и стоны, плач и ругань, и все в таких больших количествах, судя по цифре, что представить людское скопище зрительно он не мог. Не хватало воображения. А еще слышались ему произнесенные разными голосами просьбы об эвтаназии. Становилось не по себе, и связывалось сострадательное чувство не с тихой верандой, а с глухим двориком.
Выскочил из-за стола, раздернул шторы. Выключил свет в кабинете, припал к окну. Внизу, на прежнем месте, лежал город, упрятывая в каменной утробе полтора миллиона людей. Через день-два их будет меньше.
Полуэктов не слышал, как открылись двери, а когда раздался за спиной голос Бергова, вздрогнул. Быстро обернулся и поймал себя на том, что он рад. Но вида, по привычной своей осторожности, не показал. В это время появился Суханов и положил на стол новый лист. Юродивого обнаружили, но он скрылся в церкви, а на территорию церкви власть муниципального совета не распространялась. Полуэктов хотел вслух прочитать информацию Бергову, но тот опередил:
– Я знаю. Надо хорошенько подумать. Надо сделать так, чтобы за один раз изолировать Юродивого и попа, вообще всю богадельню.
– Как – всю?
– Вот мы и должны придумать.
– Но церковь же…
– Цель ясная, а формы могут быть разные. Это от нас зависит.
– Я… я не могу! – выпалил Полуэктов. Выпалив, будто преодолев барьер, он заговорил о том, что его мучило. Об огромной людской толпе, о глухом дворике деревянного дома, о своей жалости к тем, кого везут сейчас в больницу… Много еще чего говорил, непонятно, раздерганно, а порой казалось, что и бессмысленно. Но рад был, что говорит.
Бергов слушал. Не прерывал, не удивлялся, терпеливо ждал, когда Полуэктов выговорится. Дождался и пошел к двери, взялся за ручку, но в последний момент обернулся. Наотмашь, как молотком, вбил:
– У тебя самого вспышка атавизма! Ты заболел, как последний лишенец! Тебя тоже придется лечить!
Тихо прикрыл за собой дверь, оставив Полуэктова одного.
Во второй половине ночи к храму стали проскальзывать люди. Двигались они стремительно и осторожно. Держались темных закоулков, замирали даже при дальнем звуке микроавтобуса или фургона. Освещенную улицу перед храмом одолевали коротким броском и ныряли, как в спасительную заводь, в полумрак церковной ограды. Переводили запаленное дыхание, крестились вздрагивающими руками и облегченно поднимались по ступенькам паперти.
Храм стоял распахнутым настежь для всех, кто искал в нем спасения, кто не поверил, что в городе вспышка вируса. Проснулся в людях истинный атавизм, и они, гонимые страхом, желанием спастись, спешили туда же, куда спешили во все времена их дальние предки – под защиту креста и церкви.
Народу собралось много. Старики, женщины, ребятишки. Перемешались лишенцы, твердозаданцы, маячили даже активисты. Одни безучастно сидели на полу, другие ходили по храму, третьи беспрерывно молились и над всеми над ними, такими разными, звучал успокоительный голос отца Иоанна:
– Дух человеческий не знает градаций. Он един. Бог един для всех нас, потому что все мы – дети Его. Так проникнемся Его любовью и в час тяжелого испытания вспомним, что мы равны перед милостями Его и наказаниями. Не оставим в сердце места ненависти и отдадим свою любовь тем, кто рядом с нами. Поддержим слабых и отчаявшихся, поделимся водой и хлебом, и станем все вместе просить Всевышнего о милости к нам…
Простые, понятные слова отца Иоанна сближали людей, оказавшихся в этот час в храме. Среди них уже не было ни лишенцев, ни твердозаданцев. Отныне в храме находились только люди. Они, движимые состраданием, теснее подвигались друг к другу, делились небогатой едой, успокаивали плачущих ребятишек и, видя в ответ точно такое же участие, невольно задавались простой мыслью: «Да кто же это нас разделил? Как получилось так, что нас разделили?»
Юродивый, отбившись от санитаров, вошел в храм и не понял сначала, что здесь происходит. Многолюдье в столь поздний час его удивило. Но тут он увидел молодую женщину, сидевшую недалеко от входа, и обо всем догадался.
На руках женщины заходился в плаче ребенок. Он выпрастывал из пеленок руки, взмахивал ими, и от крика на лбу у него надувались голубые жилы. И у того ребенка, здесь же, у этих дверей, бились голубенькие жилки под тонкой кожей, а после – кровь… Юродивый перекрестился, отпихиваясь от наваждения прошлого, и только вздохнул: «Идем, как слепые, по кругу и вырваться не можем…»
Осторожно подвинулся к женщине и склонился над ней. Она вскинулась, готовая прикрыть ребенка собственным телом, но Юродивый улыбнулся и чутко перенял малыша на свои руки. Тот перестал кричать, вздохнул умиротворенно и засопел, окунувшись в сон.
– Спасибо вам, – прошептала благодарная женщина, – а то я совсем измучилась. У него зубки режутся, вот он и кричит. Вы не знаете, когда эта «вспышка» кончится?
– Не знаю. Но она кончится. Придет срок, и кончится.
С рук на руки он передал ей ребенка и присел рядом, пристально вглядываясь в лица тех, кто был в храме. Он узнавал их. Это были те же самые лица, которые он уже видел. Ему даже чудилось, что если сильнее напрячь память, то можно увидеть и самого себя – юного Володеньку в расстегнутой гимназической шинели.
Горели свечи, взирали на людей иконописные лики, а отец Иоанн, уставший, изнемогающий, крепился из последних сил и говорил, не переставая, вселяя в людей надежду.
Юродивый, слушая его, прикрыл глаза и хотел молиться, но перед глазами, вопреки желанию, развернулась картина из прошлой жизни и придвинулась вплотную, так близко, как будто в яви.
…Людей к храму гнали тогда под конвоем. Молодые солдаты в шинелях с малиновыми петлицами плотно сжимали юношеские еще губы, придавая лицам суровое выражение, и грозно покачивали винтовками с примкнутыми штыками. Тащились в колонне мужики, женщины, старики и дети. Несли на себе нехитрый скарб, но и тот у них отбирали перед тем, как загнать в храм, который солдаты между собой называли пересылкой. По нескольку дней томились в тесноте люди, дожидаясь, когда подоспеют к речному причалу баржи с пустыми трюмами. Все они, кого вели под конвоем в храм, а из храма загоняли в баржи и сплавляли вниз по реке, все, до единого, не годились для новой жизни и даже представляли для нее угрозу. Поэтому и убирали их подальше с глаз.
Но для Юродивого они оставались людьми, коих следовало жалеть и помогать им в несчастье. Каждый раз, когда загоняли новую партию, он приносил мешок с хлебом и поднимался на паперть. Часовые ощетинивались, передергивали затворы своих винтовок, но Юродивый вздымал правую руку, пронизывал солдат взглядом, и они, растерянно отступая в сторону, всегда его пропускали.
Юродивый входил в храм, опускал на пол мешок и ломал на равные куски хлебные булки. Не было случая, чтобы кому-нибудь не досталось. Уходя, он оставлял им свечи, и люди тайком зажигали их. Храм для них оставался храмом, а с горящими свечами – особенно.
Но нужнее, чем хлеб и свечи, нужен был несчастным сам Юродивый. Нужны были его простые обыденные слова и само появление. Не испугался, не побрезговал – пришел. Значит, еще не всего их лишили, если явилось к ним сострадание.
И в тот вечер, как обычно, Юродивый принес мешок с хлебом, а в кармане брюк лежал десяток свечей, замотанных в бумажку и перевязанных посередке суровой ниткой. Привычно поднялся на паперть и увидел, что рядом с солдатом стоит человек в черной кожаной куртке. Тот самый, который зачитывал ему приговор на глухом дворе, поставив лицом к каменной стенке.
Они узнали друг друга. И поняли, что вновь им не разминуться.
Юродивый пошел напролом.
Солдат дернулся, желая отступить в сторону, но человек в куртке схватил его за рукав и удержал на месте. Сам же быстро расстегнул кобуру из желтой кожи. Юродивый приблизился и различил, что глаза человека в куртке, нормальные карие глаза, стали от ненависти белыми. Даже зрачки растворились. Два пятна. Выпуклые и неподвижные. Но, несмотря на ослепление, они очень хорошо видели мушку нагана. Три раза стрелял человек в куртке, и три пули вошли, одна за одной, чуть пониже соска, там, где сердце. Юродивый рухнул и покатился по ступенькам паперти, глухо стукаясь головой в ребристые уступы. Мешок распахнулся, круглые булки вывалились и посыпались следом, догоняя и обгоняя Юродивого.
«Жалко, хлеб-то в грязь упал, пропадет…» – так подумал он и услышал, как человек в куртке сказал:
– Ну вот, и никакой мистики… А хлеб – коням! Лишенцев мы кормить не обязаны.
Услышал еще Юродивый, теряя сознание, что в храме громко стенали люди.
…Простреленное сердце болело. Юродивый приложил руку к груди, и боль под ладонями немного притихла.
О проекте
О подписке