Митрофановна с утра хлопотала у печки, гремела чугунками и стук в двери не расслышала, а когда они распахнулись и на пороге встал Артемий Семеныч, у старухи ухват из рук вывалился, сама она вздрогнула и попятилась в угол, прижимая к груди морщинистые руки, будто хотела оборониться.
– Как, хозяйка, спала-почивала? – Артемий Семеныч вышагнул из дверного проема, выпрямился во весь свой рост. – По твою душу пришел…
Митрофановна, рук от груди не отнимая, тихо села на лавку; видно было, что ноги ее не держат. Дряблые щеки дрожали, как плохо застывший холодец.
– Никак напугалась? – добродушно спросил Артемий Семеныч. – А я стучал. Глуховата, однако, стала – не слышишь. Я по делу, Митрофановна, по твоему делу, по лекарскому. Собирайся, пойдем, попользовать надо одного человека. Давай-давай, поживей, я тебя за оградой подожду.
Он вышел, а Митрофановна, разомкнув руки, истово перекрестилась, мухой слетела с лавки, схватила кошелку со своими лекарскими принадлежностями и выскочила на улицу, словно молодуха, которую кликнули на свиданье.
– Напужал ты меня, Семеныч, – тараторила старая, пытаясь мелким, семенящим прискоком попасть в лад широкому шагу Клочихина. – Загорюнилась про свое житье вдовье, а ты раз – на пороге, аж жилочки все вздрогнули…
– Ты, Митрофановна, про жилочки бабе моей расскажешь, а теперь меня слушай: чего увидишь в моем дому, по деревне про это не звони. Я сам скажу. Уразумела? А то знаю вас, языкастых, – по всей округе разнесете. Не видела, не слышала, не знаю, ни сном ни духом – вот весь сказ.
– Да ты о чем говоришь-то, Семеныч? Я в ум не возьму!
– Придем – увидишь. А наказ мой – помни. Два раза втолковывать не стану.
Артемий Семеныч, ошарашенный событиями, которые свалились на него за сегодняшнюю ночь и сегодняшнее утро, был рассеян и утратил свою обычную наблюдательность. Иначе бы он задумался: по какой это причине Митрофановна перепугалась? Задрожала, как последний листок на осине. Подумаешь, невидаль – стук она не расслышала, хитрая, битая баба! Но было ему сейчас совсем не до тонкостей. А Митрофановна, стараясь не отстать от него, мысленно молилась: «Царица Небесная, помилуй меня, грешную, отведи ему взгляд от моей избенки, пусть бы и дальше не ведал!»
Не зря молилась Митрофановна. Узнай сейчас про ее тайну Артемий Семеныч – быть бы ей битой прямо посреди улицы. Уж волосенки на голове он бы точно ей проредил.
Тайна же заключалась в том, что с нынешней ночи в избе у Митрофановны, на второй половине, появились новые жильцы – Данила Шайдуров с Анной Клочихиной. Уж как она отнекивалась-отбивалась и не желала приютить у себя убеглых жениха с невестой, ссылаясь на сотню самых разных причин, а больше всего – на суровый нрав Артемия Семеныча, – ничего не помогло. Уговорил ее Данила; правда, не только словами уговаривал, но и денежками. А денежки Митрофановна любила. Вот и не устояла. Ночью открыла двери молодым и провела их на вторую половину, где с вечера еще застелила широкую деревянную кровать.
И досталось же этой кровати! До самого утра скрипела она и охала, без перерыва, словно живая. У Митрофановны сон пропал, она лишь мелко крестилась и приговаривала:
– Да тише вы, оглашенные, всю деревню перебулгачите!
Утихомирились молодые и затихли, когда уже солнышко поднялось. Митрофановна затопила печь, принялась хозяйничать, а нелегкая и принесла Артемия Семеныча – как тут не взмолишься со страху Царице Небесной, испрашивая милости и заступничества!
Вот и дом клочихинский – крепкий, ладный, как и сам хозяин. Двор широкий, просторный. К амбарам, к конюшне, к скотному двору и крыльцу ведут деревянные настилы – не надо грязь месить в гиблую непогоду. Вся усадьба обнесена глухим заплотом. За ним – рослые лохматые кобели, которые днем сидят на коротких железных цепях, а по ночам отпускаются на волю. Непрошеных гостей здесь не жалуют.
На окне отдернулась цветастая занавеска, мелькнуло испуганное лицо Агафьи Ивановны.
– Ступай в дом, – Артемий Семеныч показал Митрофановне рукой на крыльцо, словно боялся, что она заблудится и пойдет не туда, куда надобно. – Баба моя все тебе расскажет. А что я говорил – помни накрепко.
Охая, Митрофановна начала взбираться на высокое крыльцо. Артемий Семеныч проводил ее взглядом, подождал, когда она войдет в сени, и лишь после этого направился к конюшне. Пробыл он там недолго. Скоро вывел двух коней, на которых были только одни хомуты, в руке держал два мотка толстых веревок. Опять мелькнуло в окне по-прежнему испуганное лицо Агафьи Ивановны, она попыталась даже какой-то знак подать супругу, но Артемий Семеныч лишь головой мотнул, отвернулся от окна и вышел, ведя за собой коней под уздцы, на улицу.
Твердо шагая по пыльной дороге, не глядя по сторонам, он миновал деревню и остановился возле избушки Данилы Шайдурова. Похмыкал, оглядывая ее, затем откинул палочку, которая подпирала дверь, вошел внутрь, низко сгибая голову, чтобы не удариться о притолоку. Солнце к этому времени поднялось на полную высоту и весело ломилось в два низеньких оконца. В избушке было светло, и хорошо виделось ее бедное убранство: деревянный топчан, застеленный лоскутным одеялом, шкафчик на стене, широкая лавка, кадушка с водой, давно не беленая печь в трещинах, а в переднем углу – божница с одной-единственной иконой Николы-угодника. Артемий Семеныч степенно перекрестился, бережно снял икону с божницы и вынес ее на улицу, положил в пожухлую траву. Вернулся в избушку, легко подхватил с пола широкую лавку и в два замаха высадил стекла в окошках вместе со старыми рамами. Также неспешно и сноровисто, как делал он любую работу по хозяйству, Артемий Семеныч вышиб подпорки у стены, завел веревки, цепляя простенок между окнами, концы веревок привязал к хомутам, понужнул коней. Кони грудью навалились на хомуты, веревки натянулись, и простенок выскочил, рассыпаясь на отдельные бревна, взметнул густую пыль. Избушка, оставшаяся без подпорок и почти без одной стены, по-стариковски покряхтела и медленно завалилась на один бок. Крыша съехала и развалилась. Груда старого черного дерева лежала теперь на месте бывшего жилья строптивого суразенка.
Артемий Семеныч смотал веревки, поднял с травы икону Николы-угодника и направился домой, ведя следом за собой коней, которые послушно стукали копытами в пыльную землю и недоуменно поматывали головами: да зачем они такую работу сделали, совсем необычную? Словно отвечая им, Артемий Семеныч едва слышно высказался:
– Вот и ладно. Хоть так душу отвел.
Данила с Анной еще ничего не знали. Да и знать не желали. У них иная была забота, одна-разъединственная: любить друг друга, ничего не видя и не слыша, до полного беспамятства. Решившись на побег и свершив его, они одним махом все перегородки, какие раньше их сдерживали, напрочь переломали. Даже в коротком сне, сморившем их под утро, не размыкали рук, не желая и на малое время разъединиться горячими телами.
Проснулись же они одновременно. Долго смотрели друг на друга слегка ошалелыми глазами, затем засмеялись, счастливые, и Данила еще неловко, но уже по-хозяйски подгреб под себя Анну, и она послушно поддалась ему, распластываясь на широком ложе, ощущая томительную истому, которая скатывалась жарким клубком по спине – вниз. И вздрагивала, распахиваясь навстречу, выгибалась, выпуская на волю сладкий и долгий стон – опустошала себя до самого донышка. Ничего не жаль было, все полной мерой, без краев и без берегов.
А после лежала, остывая, вольно раскинув руки по матрасу, набитому свежей соломой, смотрела вверх остановившимися глазами и ничего не видела, кроме зыбкого марева. Данила запаленно дышал и прижимался щекой к мягкому плечу Анны, не в силах вымолвить и одного слова.
В эту сладкую минуту стукнула в двери, закрытые изнутри на крючок, Митрофановна и тревожным голосом окликнула:
– Эй вы, сизы голуби, живые?
– Случилось чего? – отозвался Данила, отрывая голову от теплой подушки.
– Случилось. Вылезайте, хватит беса тешить. Орете, как под ножом, на дальних покосах слышно…
Анна заалела стыдливым румянцем, вскочила с кровати, начала одеваться и причесывать волосы. По привычке взялась заплетать косу и руки опустила: не по обычаю. Прощай, коса девичья, одна лишь память о тебе осталась. Волосы прибрала по-бабьи и сверху платок повязала – новую жизнь начала, замужнюю.
Митрофановна между тем все двери на крючки позакрывала, занавески на окнах задернула и лишь после этого принялась подавать на стол. За поздним завтраком, время от времени испуганно оглядываясь, она выложила молодым все новости: как Артемий Семеныч к ней приходил, напугав ее до дрожи в коленках; как он избушку Данилы развалил, а дома грозился Агафье Ивановне, что от дочери он теперь напрочь отказывается и знать ее не желает. Про девку-чужестранку, которой она выковыряла картечины из плеча, а рану смазала лечебной мазью и перевязала, Митрофановна ни слова не промолвила, крепко помня суровый наказ старшего Клочихина. Помолчала после длинной речи, пошлепала сизыми старческими губами, оглядела молодых, словно впервые их перед собой видела, и дальше заговорила совсем иным тоном:
– Боязно, ребятки, мне прятать вас. Я вдова сирая, бесправная, заступиться за меня некому. Проведает Артемий Семеныч, где вы укрываетесь, он и вам вязы посворачиват, и меня достанет-приголубит. А мне, грешной, на белый свет любоваться не надоело. Не обессудьте, ребятки, а вот мое условие: денек еще поживите, а ночью ступайте с Богом.
Анна сникла над чашкой, и одинокая слеза беззвучно капнула в пшенную кашу, заправленную топленым молоком. Надеялась все-таки отчаянная девка, убегом покидая родительский дом, на иную судьбу, более складную: отсидеться у Митрофановны недельку-другую, а после бухнуться на колени перед родителями и вымаливать прощенье, пока не оттает отцовское сердце. Построжатся, как водится, постегают плеткой для порядка, а все равно – простят, родная же кровь. Не вышло. Если уж сказал отец, что напрочь отказывается от дочери, слово свое будет держать твердо: характер тятин Анна распрекрасно знала. Потому и пригорюнилась.
Данила, наоборот, был готов к такому раскладу – даже и не мечтал в скором времени помириться со своим суровым и неуступчивым тестем. Он покидал родную избушку, собрав небогатый скарб в заплечный мешок, ясно понимая, что вернется сюда не скоро, а может так статься, что не вернется никогда. Поэтому сильно не горевал. Быстро доел кашу, облизал деревянную ложку и со стуком положил ее на стол. Не глядя на Митрофановну, глухо буркнул:
– Да не трясись ты, старая, уйдем седни ночью.
Ухватил Анну за руку и повел ее за собой, послушную, на вторую половину. Прихлопнул за собой дверь, крючок накинул и еще раз повторил:
– Седни ночью уйдем.
Помолчал, вглядываясь в лицо Анны, спросил:
– Не боишься?
Она подняла чудные свои глаза, в которых уже высохли слезы, и блеснули в них озорство и отчаянность первой деревенской певуньи и плясуньи в девичьем хороводе:
– Я, Даня, за тобой – хоть в омут головой! Только покажи, где омут. Утоплюсь и не поморщусь!
Приятно было Даниле слышать эти слова, будто теплой волной окатывало сердце, но вида он не показывал, хмурил брови:
– Погоди топиться-то, рано… Я так решил: в Белоярск тронемся, есть у меня там знакомец. На охоту приезжал, зазывал к себе, да я тогда отнекался. Вот, погляди…
Он развязал свой заплечный мешок, пошарился в нем и вытащил твердую лощеную бумажку, махонькую, на половину ладони. Протянул ее Анне. Шевеля губами, складывая по слогам золотом тисненные буквы, она прочитала вслух:
– Луканин Захар Евграфович, купец первой гильдии. Имеет казенные и частные подряды, а также операции: транспортные, пароходные, комиссионные и вообще всякого рода коммерческих предприятий. Главная контора в Белоярске. Вознесенская гора, в собственном доме. Для телеграмм: Белоярск, Луканину.
– Позвольте, уважаемые господа, провозгласить тост в честь дорогого именинника – Захара Евграфовича Луканина, замечательного гражданина нашего богоспасаемого Белоярска! Я мог бы долго перечислять все его достоинства и добродетели, но думаю, что в этом нет нужды – вы все прекрасно знаете славные заслуги Захара Евграфовича. Поэтому буду краток. Многая лета!
Городской голова Илья Васильевич Буранов победно оглядел гостей за длинным столом, подтянул круглый животик под крахмальной манишкой, по-молодецки расправил плечи и одним махом осушил фужер с шампанским. Зазвенел хрусталь. Хор многоголосо грянул «Многая лета!», да так громко и мощно, что напрочь заглушил все иные звуки – будто могучая волна ворвалась в просторную, сверкающую залу.
Гости, – а было их ровно полторы сотни – весь цвет белоярского общества, – ошарашенно замерли, пораженные до изумления пением хора. Такого в Белоярске еще никогда не слышали. Певцы в алых рубахах с золочеными поясами сливались в одну пламенную полосу, певицы в разноцветных сарафанах – словно июльский луг под ярким светом множества ламп; и голоса – стены гудели от их могучей волны. А когда волна схлынула и последние звуки замерли, хрустальные висюльки на люстрах долго еще рассыпали легкий, едва различимый звон.
– Ну, знаете ли, Захар Евграфович, не имею слов, чтобы высказать! – Буранов развел руками, поморгал маленькими глазками и восторженно поцокал языком. – Столь сладкого удовольствия мне и в московском «Яре» не подавали. Пользовался слухами, что на именинах ваших хор будет, который с Нижнего Новгорода, с тамошней ярмарки доставили, но чтобы такое чудо… Полагаю, не дешево обошлось?
– Да так, пустяки, Илья Васильевич, не дороже денег, – скромно улыбнулся именинник и поднялся из-за стола, чтобы держать ответное слово.
Был он высок, строен и красив, Захар Евграфович Луканин, в свои тридцать лет. Курчавая русая бородка обрамляла загорелое лицо, по-девичьи большие карие глаза сияли, густые волосы слегка растрепались, и он время от времени встряхивал головой, откидывая их с широкого, чистого лба. Новенький фрак сидел, как влитой. Но больше всего красила Захара Евграфовича открытая, добродушная улыбка – такая милая, что невольно хотелось улыбнуться в ответ. Ему и улыбались, даже с самого дальнего края стола, и особенно – молодые барышни, чьи нежные сердца невольно замирали и улетали в дальнюю высь при одном только взгляде на красавца, похожего на сказочного молодца, нечаянно сошедшего с цветной картинки.
– Благодарю всех, кто почтил меня своим вниманием, благодарю за добрые слова, которые были высказаны в мой адрес… – Захар Евграфович помолчал, а затем улыбнулся и негромко, но так, что все услышали, пропел:
Я люблю белоярских друзей,
Всем желаю добра и успеха.
Ну-ка, друг, пополнее налей,
Чтоб плясать нам с тобой до рассвета…
Над огромным столом, как от ветерка, поднялся легкий шум:
– Браво! Молодец!
– Вот это по-нашему!
– Ай да Захар Евграфыч!
– Просто душка!
– Что ни говорите, господа, а нашему городу определенно повезло, что украшают его такие люди, как Луканин!
– За здоровье именинника!
Снова зазвенел хрусталь.
Официанты в белых перчатках, бесшумные, как тени, понесли новые блюда. Оркестр белоярской пожарной команды ударил торжественный марш, а вскоре начались танцы.
Гости постарше потянулись из общей залы в кабинеты, где были расставлены столы для карточной игры, лежали курительные трубки и где можно было просто посидеть на диванах и креслах и мило поболтать о городских новостях, о сегодняшнем вечере и о том, что пишут в свежих столичных газетах, которые доходят сюда с большим опозданием.
Вокруг именинника – целая толпа. Он не успевает всем отвечать и улыбаться. Но вот, раздвигая щебечущих дам и штатских, внушая невольное уважение воинским мундиром и могучей фигурой, подошел подполковник Окороков, новый исправник, совсем недавно назначенный в Белоярск и с местным обществом еще не вполне знакомый. При нем, как неотъемлемая принадлежность мундира, доставая чуть повыше локтя, – маленькая миловидная супруга, полненькая и беленькая, как сдобная, только что испеченная булочка.
– Захар Евграфович, – загудел басом Окороков, – позвольте засвидетельствовать свое уважение, поздравить с именинами и представить мою супругу – Нину Дмитриевну.
Именинник поцеловал пухлую ручку жены исправника, начал было говорить комплимент, но Нина Дмитриевна даже не дослушала его и – с места в карьер, играя шалыми глазами, выпалила:
– Голубчик, Захар Евграфович, я от любопытства сгораю, хотя мы здесь люди новые, но я уже так много наслышана…
– Нина, подожди, нельзя же так… – зарокотал Окороков, пытаясь остановить свою бойкую супругу, но она лишь ручкой от него отмахнулась и продолжала строчить сорочьей скороговоркой:
– Мне так много рассказывали про ваш танец с медведями – уж не откажите в любезности! Это так романтично!
– Да я, знаете ли, извините меня…
– Ничего не знаю и не извиняю! Ну, Захар Евграфович, голубчик!
– Ни-и-на!
Еще один взмах ручкой в сторону супруга, и снова:
– А мне говорили, что вы никогда и ни в чем дамам не отказываете! Напрасно говорили?
– Но я же не могу в таком наряде, Нина Дмитриевна…
– А вам что, больше одеть нечего? У вас такой скудный гардероб? – еще беззастенчивей играла глазами Нина Дмитриевна, а полные губки так и вздрагивали.
– В таком случае, – Захар Евграфович улыбнулся и развел руками, – мое сопротивление сломлено. Прошу прощения, господа, я вас ненадолго покину.
Он ушел.
А когда вернулся, его было не узнать, словно вместе с одеждой поменялся и сам человек. Теперь на нем была просторная шелковая рубаха ослепительно-зеленого цвета, перехваченная наборным серебряным пояском, широкие брюки, вольно нависавшие над мягкими сапогами с низкими каблуками, опоясанными по изгибу тонкими, чуть загнутыми подковками. Но не в этом главное, а в другом – следа не осталось от прежней улыбчивости и добродушия. Взгляд – суров, сам сосредоточен, напряжен и прям, как солдатский штык. Вышел быстрым шагом на середину залы, остановился и досадливо поморщился: запаздывали работники, а он этого не любил.
Но они уже бежали сломя головы. Один нес черную шляпу с плоским верхом, второй – длинный узкий стакан с коньяком, а третий и четвертый тянули на веревках, привязанных к ошейникам, медведей – Мишку и Машку, которые нынешней весной были доставлены из тайги и теперь проживали на усадьбе, пугая своим рыком собак, в отдельной загородке.
Гости дружно и боязливо отодвинулись к стенам. Зала в один миг стала как будто еще просторней. Работники отцепили веревки от ошейников, и медведи, недовольно поматывая головами, недобро поглядывая вокруг темными глазками, переступали лапами по паркету. В наступившей тишине хорошо слышался костяной постук когтей.
Захар Евграфович откинул со лба волосы, натянул на голову шляпу, выправил ее, держась за поля двумя руками, затем поставил сверху стакан с коньяком, подвигал его, устанавливая точно посередине, и плавно взмахнул рукой. Хор рванул, словно ринулся на санках с крутой горы:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои!
Медведи поднялись на задние лапы и, по-прежнему поматывая головами, принялись изображать нечто вроде кружения вокруг хозяина. А сам он, удерживая на голове стакан с коньяком, пошел в легком, невесомо-осторожном плясе, пристукивая подковками сапог по паркету. Взмахивал в такт руками, и широкие рукава рубахи бились и взметывались, словно зеленые крылья. Стакан с коньяком даже не колебался, будто его гвоздем приколотили.
А хор буйствовал, набирая скорость и силу, – так сани, рванувшись с обрыва, летят, как воздушные, не ведая никакого удержу. И Захар Евграфович не отставал, убыстряя свой пляс, по-прежнему легкий и невесомый. Медведи, словно подхватывая стремительно летящий напев, шлепнулись на передние лапы, и давай кувыркаться, издавая негромкое урчанье – недовольны были такой работой, да деваться некуда, приходилось исполнять приказание, отрабатывая сытую и щедрую кормежку.
Кончилась песня.
Захар Евграфович замер, чуть наклонил голову, стакан соскользнул со шляпы, и он перехватил его на лету, выпил коньяк мелкими глотками до дна и жахнул пустую посудину себе под ноги – только стеклянные брызги разлетелись по паркету!
Дивное было зрелище!
Гости хлопали, как в театре, не жалея ладоней. А супруга исправника, Нина Дмитриевна, подбежала, не боясь медведей, приподнялась на цыпочки и звонко чмокнула именинника в побледневшую от напряжения щеку.
О проекте
О подписке