В школе она была всесильным директором, одним взглядом могла привести в оцепенение разбушевавшийся у неопытного учителя класс, но дома, в отношениях с собственным сыном оказалась совершенно беспомощной. Разумеется, мать хотела сыну добра. Но не умела. И разумеется, мама была по поводу той девушки совершенно права. Но это я понял позже.
Катастрофа у мамы в школе случилась, когда к власти пришел Андропов. Никто не знал, что он уже смертельно болен. Все снова испугались своего страха.
Старшеклассники хотели провести вечер памяти Высоцкого. Коллеги маму отговаривали, но она разрешила. Вечер состоялся. Ребята пели его песни, читали стихи, слушали записи. На директора написали донос.
Школе устроили показательную порку, чтобы другим было неповадно.
Я уже жил тогда отдельно. Помню, как приехал домой, и мама рассказывала, как ее вызывали, как по-хамски разговаривали, как орали на нее. Она пыталась защищаться, объяснить что-то. Никто не собирался ее слушать.
Она хотела прожить свою жизнь, не теряя человеческого достоинства. За это ее просто растоптали.
Мама расплакалась, кажется, впервые при мне. Я не знал, что сказать, сидел рядом и гладил ее по плечу.
Вдруг захотелось попросить у нее прощения, что я тогда с ней почти год не разговаривал, но так и не попросил.
Маму выгнали с работы. Перенести этот удар она так и не смогла. Школа была всей ее жизнью.
Она тяжело заболела. Сначала сердце. Потом обнаружили рак. Начались больницы, операции.
Я уже сам к этому времени работал в школе, в 444-й на Первомайской, после уроков приезжал к ней, часами сидел в больничной палате, проверяя тетрадки и подавая маме то попить, то судно, читал ей из газет, стриг ногти, просто был рядом. Если говорили о чем-то, то о каких-то пустяках. Вернее, о том, что казалось тогда важным, а теперь, через столько лет, кажется неважным. Я все хотел попросить у нее прощения, но как-то не получалось.
Потом я описал это во “Взятии Измаила”: ее соседку в больнице, лысую от химиотерапии и не снимавшую беретку, отчего она была похожа на художника с карикатур; как разлетались по палате обрезки ее ногтей, отросшие на скрюченных пальцах ног, когда я неуклюже пытался их постричь; как я принес ей доски на кровать, потому что мама не могла заснуть на больничной продавленной сетке.
Роман, написанный через несколько лет после маминой смерти, начинался в русской литературе, в нем было много цитат, связей, переплетений, а к концу я просто описывал то, что было в моей жизни. От сложного к простому. От книжного, начитанного – к маминому лифчику, набитому поролоном, который она надевала после того, как ей отрезали грудь. От старославянских центонов – к ее тихой смерти, которую она так ждала, чтобы отпустили боли.
На ее похоронах было очень много людей, собрались учителя, с которыми она вместе работала, бывшие ученики. У нее за долгие годы набралось много учеников. По-настоящему чему-то главному научить можно только своей жизнью.
Меня поразило, что в гробу она лежала с православным венчиком на лбу. Не знаю, откуда он взялся, мама была совсем не церковным человеком. В Бога мама не верила совершенно искренне. Она так выросла. И меня, когда родился, не хотела крестить. И не потому, что боялась неприятностей, – она была в начале 61-го, когда Сталин еще покоился в Мавзолее, школьным парторгом. Просто искренне не понимала – зачем? Бабушка тайком крестила меня в церкви в Удельной, где мы летом жили на даче.
Да и мне в детстве было ясно, что в церковь ходят только необразованные бабушки вроде моей, с тремя классами приходской школы.
А потом думал, будто старики ходят в церковь, потому что они больше, чем молодые, боятся смерти. И не знал тогда еще, что, наоборот, молодые больше боятся смерти.
Только после того, как мамы не стало, я остро почувствовал, как необходимо, чтобы между близкими людьми состоялся один самый важный разговор. Обычно такой разговор откладывают, потому что не так просто за завтраком или где-нибудь в метро заговорить о самом главном. Всегда что-то мешает. Мне нужно было попросить у мамы прощения, а я так и за все эти годы и не успел. Когда начал “Взятие Измаила”, мне казалось, что это роман об истории, о стране, о судьбе, о слове, а оказалось, что это тот самый разговор.
При жизни такой разговор, наверно, и не может состояться. Важно, чтобы он произошел, а до или после – какая разница? Главное, что она услышала меня и простила.
Между операциями, когда проводила какое-то время не в больницах, а дома, мама разбирала накопившиеся за жизнь фотографии. Попросила купить альбомы и вклеивала в них карточки, каждую подписывала, кто на ней изображен, и иногда записывала на широких полях связанные с этими людьми истории. Получился семейный архив – для внуков.
После ее смерти я перевез альбомы к себе. А когда уезжал в Швейцарию, оставил все это у брата. Альбомы хранились у него в подмосковном доме.
Дом подожгли. Все наши фотографии сгорели.
У меня осталось только несколько детских карточек.
На одной из них я снят, наверно, отцом, еще на Пресне, но в тот же год мы переехали в Матвеевскую. Я в четвертом классе. На мне пальто с невидимым для объектива хлястиком. Очень хорошо помню то пальто, которое донашивал за братом. Мне все приходилось за ним донашивать. А пальто запомнилось вот почему. Мама часто рассказывала эту историю. Она очень короткая.
Из Матвеевской мы ездили в школу на 77-м автобусе до Дорогомиловской, а там пересаживались на троллейбус до Арбата, или можно было доехать на том же автобусе в другую сторону до железнодорожной станции и оттуда до Киевского вокзала. В то утро мы поехали на станцию. Ночью выпал первый снег. Тысячи ног утоптали платформу в ледяной каток. Когда подошла электричка, все ринулись к дверям. Вагоны, и так переполненные, нужно было штурмовать, втискиваться в битком набитые тамбуры. Между краем платформы и дверью была огромная щель, в которую я, поскользнувшись, и устремился. Мама, к счастью, удержала меня за хлястик.
Вот, собственно, и вся история, ничего особенного. Но для мамы этот случай был так важен, что она вспоминала его и незадолго перед смертью. Улыбалась и шептала чуть слышно – голос тогда она уже потеряла, могла только шептать:
– Тяну за хлястик и одна мысль в голове – вдруг сейчас оборвется?
И “Венерин волос”, написанный в Цюрихе и Риме, начинался на самом деле с мамы, вернее, с ее дневника, который она мне дала перед своей последней операцией. Толстая тетрадь в клеенчатом переплете. Пожелтевшие страницы, исписанные карандашом, причем не тем “медицинским” почерком, который я знал, а каким-то уютным, девичьим. Мама начала записи в выпускном классе школы и вела несколько лет, когда уже была студенткой. Конец сороковых – самое начало пятидесятых.
Помню, что она мне рассказывала про гонения на “космополитов” у них в институте, когда исчезали самые хорошие профессора. Но в той тетрадке ничего этого нет. Самый обыкновенный дневник девушки: хочется кого-то любить, тревожные прислушивания к своему сердцу, пришло ли уже то самое чувство, настоящее ли? И очень много счастья. От прочитанных книг, от подруг, от солнца за окном, от дождя. Страницы, из которых перехлестывает бездумная юная уверенность в том, что жизнь даст больше, чем просишь.
Никаких следов страха, сковавшего страну. Будто не было никаких доносов, лагерей, арестов, очередей, нищеты.
Читал тогда и поражался наивности той слепой, не видевшей, куда она попала, девочки.
Эта девочка родилась в стране-тюрьме, во мраке, а все равно воспринимала свою жизнь как дар, как возможность осуществиться в любви, дать любовь, поделиться с миром своим счастьем.
Когда я узнал, что в подмосковном пожаре погиб и мамин дневник, почувствовал, что он меня не отпускает. И в какой-то момент пришло понимание: нет, это была не наивность и глупость юной дурочки, не осознававшей, что творится вокруг, это была мудрость того, кто посылал, посылает и будет всегда посылать девочек в этот мир, в какой бы ад мы его ни превратили.
Мир кругом холоден и темен, но в него послана девочка, чтобы своей потребностью в любви освещать, как свеча, окружающую человечью тьму.
Мама очень любила петь, но знала, что голоса у нее нет, и стеснялась. Пела, когда оставалась одна. Пела чаще всего то, что слушала в детстве. Одна из ее любимых певиц была Изабелла Юрьева. У отца были старые пластинки с ее романсами, и он часто заводил их, когда мы еще жили вместе в подвале в Староконюшенном и на Пресне.
Я тогда был уверен, что все эти голоса со старых пластинок – давно умерших людей. Для меня тогда был что Сталин, что Иван Грозный – далекое прошлое. Потом вдруг выяснилось, что Изабелла Юрьева жива, снова стали выпускать пластинки, показывать ее по телевизору. При желании можно было даже попасть на встречу с ней в Доме актера. Я так никогда с ней живой и не встретился.
Когда певица умерла, поразило, что она прожила 100 лет, родилась в 1899-м и умерла в 2000-м – весь чудовищный проклятый русский ХХ век.
Я хотел написать книгу о том, что почувствовал и понял благодаря маминому дневнику. Я стал писать о Белле. Получился роман “Венерин волос”.
От жизни певицы мало что осталось – ни дневников, ни мемуаров, известна только общая жизненная канва. В те годы люди боялись своего прошлого – неизвестно было, что из прожитого может оказаться в будущем смертельно опасным. Опасным могло оказаться все: прошедшие встречи, слова, письма. Прошлое уничтожали, старались избавиться от него.
Мне хотелось вернуть ей уничтоженную жизнь. Я стал писать ее воспоминания и дневники.
Мне важно было, по возможности, ничего не выдумывать. Например, взять из мемуаров людей, живших в том дореволюционном Ростове, непридуманное и вернуть моей Белле ее реальных учителей в гимназии Билинской на Таганрогском проспекте в доме Хахладжева, приказчика в писчебумажном магазине Иосифа Покорного на Садовой, где она покупала тетрадки и перья, того гимназического швейцара, который, прочитав “Холстомера”, завещал свой скелет в анатомический кабинет.
Я по деталям возвращал ей прожитое, исчезнувшее.
Она ничего никогда не делала, кроме того, что пела, – как та стрекоза из басни. Только в реальной жизни для муравьев, строивших вавилонскую кучу до небес и превращавшихся в лагерную пыль, ее пение было не менее важным для выживания, чем запасы на зиму. Она была той самой свечкой, что хоть немного освещала их мрак. Она пела рабам о любви. Она помогала им сохранять человеческое достоинство.
Мне очень хотелось вернуть ей жизнь, хотя бы в книге – а другого способа и не существует.
Многое в жизни Изабеллы Юрьевой было, конечно, не так, как у моей Беллы.
Но знаю, когда мы с ней наконец встретимся, Изабелла Даниловна простит меня и скажет:
– Не переживай! Все хорошо. Спасибо тебе!
И вот теперь я возвращаюсь в дом отдыха на Волге, где в лесу полно земляники и все еще живы.
Вижу те картинки:
Кирпичная дорожка в столовую, выложенная елочкой.
Загаженный ближний лес, везде бумажки, бутылки, промасленные газеты.
Волга под ливнем, белая от пузырчатой пены, будто стирка.
Мы собирали грибы в дальнем лесу и возвращаемся проселком, а глаза все не могут остановиться – рыщут по обочине.
А вот мы с мамой ходили с утра на Волгу купаться, возвращаемся к нашему домику. Идем босиком по мокрому мху, и между пальцами проступает роса. Поднимаемся на ступеньки крыльца, уже нагревшиеся на солнце, и мама обращает мое внимание на наши быстро исчезающие следы:
– Видишь, у меня плоскостопие!
Наша комната в жаркий день: грибная сырость, шторы заколоты булавкой, обои заворачиваются, вспучиваются, мама закрывает скрипучую дверцу шкафчика, сунув в щель кусочек картона, чтобы не раскрывалась.
А теперь вижу пивную в ближайшем городке, в которую дядя Витя заскочил на минутку, и вот мы с мамой стоим на жаре уже полчаса, а он все не выходит.
Я все ждал, когда дядя Витя спросит меня о папе, но он до самого последнего дня так и не спросил.
В последнюю ночь перед отъездом я проснулся от мысли, что мама когда-нибудь умрет. Лежал в темноте, слушал, как она сопит во сне и, всхрапнув, просыпается, потом долго ворочается и снова принимается сопеть. Помню это острое чувство жалости, которое не давало мне уснуть. Получалось как-то странно – она лежала на соседней кровати совершенно живая и в то же время она уже будто умерла. Еще очень хотелось в уборную. Туалетов в домиках не было. Днем приходилось бегать в малоприятное заведение, смердящее хлоркой, но ночью я просто устраивался где-нибудь недалеко от крыльца.
Я тихо встал и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Сырость, туман, ночной холод. Вот-вот будет светать.
Я остановился у ближайшего куста. От струи шел пар.
И вдруг со мной что-то произошло. Будто я попал из ненастоящего в настоящее. Будто все чувства, как объектив, навели на резкость. Будто у всего мира кругом оказалась моя кожа, продрогшая от августовского утренника.
Оглядывался и не понимал, что происходит, ведь проходил здесь столько раз – и не замечал, а теперь увидел, будто впервые, и этот куст жимолости, и рябину, и полотенце, забытое на протянутой веревке.
Из тумана в тишине доносились звуки: далекий гул моторки с реки, лай собак из деревни на том берегу, тревожный крик ночной птицы, гудок поезда со станции, от шоссейки долетал чей-то хриплый мат и девичий пьяный хохот.
Еще я услышал свое дыхание, как мои легкие захватывали жизнь.
Вдруг ощутил себя не у куста посреди тумана, а посреди мироздания. Да я и был мирозданием. В первый раз я тогда испытал это удивительное чувство. И это было не только предвосхищение всей будущей жизни. Тогда впервые все замкнулось, стало единым целым. Дымок от невидимого костра и мокрое шуршание в траве у меня под ногами. Не умерший папа и ничего не спросивший дядя Витя. Что было и что будет.
Все еще не названо, внесловесно, потому что таких слов не бывает.
И Волга где-то тут, в тумане течет, плещется, но ни в какое Каспийское море не впадает.
И мама умерла и живет одновременно. Лежит в гробу с православным бумажным венчиком на лбу и сопит во сне в том доме отдыха.
И все сливается в единое целое: и пальто с хлястиком, и беззубая улыбка Бобби Кларка, и сугроб Роберта Вальзера, и тот раздолбанный 77-й, который когда-то не дотянул до Дорогомиловской, и пришлось топать по лужам. И я, печатающий сейчас на моем ноутбуке эти слова. И тот или та я, кто читает сейчас эту строчку.
И единственная возможность умереть – это задохнуться от счастья.
2010
О проекте
О подписке