Что ж, всякому овощу свое время. Однако и яичко дорого к Христову дню. Полагаю, что не ошибусь, если скажу, что для начала 50-х спектакль Охлопкова стал событием, которое трудно было переоценить. Безусловно, это был романтический спектакль, и Евгений Самойлов, актер, замешанный на дрожжах Александринки и ложноклассической эстетики Ю.М. Юрьева (о котором Станиславский как-то вскользь обронил: «Дубина… красного дерева»), затем прикоснувшийся к школе Вс. Э. Мейерхольда, сумел органично вписаться в рамки и условия игры, заданные Охлопковым и Рындиным.
Гамлет Е. Самойлова был очень красив в длинном парике. Когда в первом акте он в черном трико, в черной шелковой с широкими рукавами рубашке, под тревожное пиццикато Чайковского выбегал на сцену, волоча за собой черный плащ, его большие голубые глаза уже были полны слез. Зал всегда встречал его аплодисментами. Он хорошо декламировал стихи, был темпераментен, пластичен почти по-балетному.
Для многих, кто знал Евгения Самойлова по кино, назначение его на роль Гамлета показалось странным. По меткому замечанию шекспироведа М.М. Морозова, Гамлет – единственный герой Шекспира, который мог бы написать его сонеты. А их написал человек, подверженный рефлексии, самоанализу, испытавший муки ревности, сомнений, неуверенности. К Самойлову же прилепилось прозвище «человек-улыбка». С конца 30-х и до середины 50-х его кинопопулярность была огромна. И любили его как раз за то, что в его героях не было ни тени сомнения, никаких полутонов, ни капли самоиронии. Зато когда был повод улыбнуться… О, эта знаменитая киноулыбка Самойлова! Сколько женских сердец потеряли из-за нее душевный покой! Но – странное дело! Чем дольше смотришь на этого улыбающегося кинокрасавца, тем больше начинаешь уставать: эта улыбка физически утомляет. Невольно думаешь: «Как это у него мышцы лица не болят?» Самойлов был идеальным героем кино сталинской эпохи: цельность, несгибаемость, убежденность и сплошная улыбчивость. Но при чем же тут Гамлет?
Впоследствии, когда я познакомился с Евгением Валериановичем, он оказался человеком милым, добрым, скромным и вовсе не лишенным юмора. Его не развратили ни успех, ни награды, ни деньги. Несмотря на толпы поклонниц, он остался образцовым семьянином, прекрасным отцом. Но все это мне суждено было узнать позднее…
Спектакль Охлопкова имел огромный резонанс. Билеты достать было практически невозможно. О нем говорили, писали, спорили. Поражались темпераменту режиссуры, удивлялись тому, что сумел сделать Охлопков с Самойловым…
Не надо забывать, что шел только 1954 год. Всего год назад умер Сталин, а при нем неукоснительно проводилось принудительное «омхачивание» любого театра. Шаг в сторону считался побегом. Любой поиск, не укладывавшийся в рамки догматически, по-школярски узко понятой системы Станиславского, немедленно подвергался обструкции и предавался анафеме. Метод же надо было понимать непременно по Кедрову, Горчакову, Сахновскому и прочим бесчисленным «евангелистам», каждый из которых полагал себя единственным правоверным последователем и учеником ни в чем не виноватого Константина Сергеевича, вся жизнь которого была гениально смелым экспериментом в искусстве, чуждым какой бы то ни было догмы. И вот Охлопков, еще совсем недавно носивший ярлык «формалиста», едва лишь появилась еле заметная глазу щель, отдушина, воспользовался этим глотком свободы, позволившим «не отступиться от лица», и поставил «Грозу» с молодой Евгенией Козыревой, а вслед за ней «Гамлета». Даже правоверных мхатовцев оба спектакля заставили задуматься над причиной столь шумного успеха. Мой педагог П.В. Массальский недоумевал:
– Вот поди ж ты… И не наша школа, и ставит не по Кедрову, а здорово… Видели, какой отклик в зале?
Да, чувство самодовольства, свойственное МХАТу и мхатовцам, было потревожено удачами Охлопкова, этими первыми ласточками надвигающейся «оттепели» в театральном искусстве.
Время в Москве середины 50-х стало бежать в темпе «год за три». Охранявший нас «железный занавес» был приподнят, подул сквознячок, и спертый воздух театральной Москвы стал обновляться долгожданным кислородом. Первыми пробили Москву французы. В 1954 году на сцене Малого театра состоялись гастроли «Комеди Франсез». Это была сенсация. На галерке третьего яруса я смотрел «Сида» и был счастлив, что проник туда с другими студентами, прорвавшими ряды билетеров Малого театра. Блистательный Андре Фальконе, игравший Родриго, декламировал стих Корнеля по всем правилам французской академии и казался мне прекрасным хотя бы уже потому, что читал монологи по-французски. Изнемогая от жары на верхотуре, затаив дыхание, мы с восхищением слушали красивую, совершенно непонятную нам французскую речь стопроцентного героя-любовника, гулявшего по вертикали голосовой партитуры от бархатных низов до звонких верхов, и даже не подозревали, что у себя на родине академическое искусство Дома Мольера уже давно вызывает раздражение Жана Вилара, который это искусство иначе как мертвечиной не называет. У Вилара уже готов свой «Сид» с Жераром Филипом в роли Родриго, который на долгие годы станет эмблемой нового французского искусства…
И все-таки «Сид» «Комеди Франсез» – это уже кое-что! Хотя бы внешне иное. Легкий, повторяю, сквознячок в затхлом помещении.
Следующей была нью-йоркская «Эвримэн-опера». Давали «Порги и Бесс». Когда открылся занавес и прозвучали первые аккорды «Колыбельной» Джорджа Гершвина, когда на оперной (!) сцене мы увидели живые страсти, живых людей, когда стало очевидным, что опера, при всех условностях жанра, может быть современной, чувственной, ошеломляюще интересной, – уже порыв нешуточного ветра, да что там, ураган ворвался в зал и буквально выдул оттуда некоторых зрителей.
– Это не наша музыка! – возмущенно сказала Алла Константиновна Тарасова, демонстративно покидая театр.
Да, музыка, конечно, была не наша. Подумать только: в сцене пикника Кроун соблазняет Бесс, и это было спето и сыграно так сексуально, так подлинно, что даже мы, молодежь, были ошеломлены откровенностью исполнения. И где? В опере! А хоры, а пластика спектакля, а музыка, пение, танцы, исполнители-негры, сюжет, наконец! Открытым ртом мы жадно глотали свежий воздух…
И вот осенью 1955 года во МХАТе объявлены гастроли английской драматической труппы, руководимой Питером Бруком. Привозят «Гамлета».
Опять «Гамлет». Не успел отгреметь охлопковский спектакль, еще не утихли споры о козинцевской постановке в Ленинграде, на сцене бывшей Александринки, с Бруно Фрейндлихом в заглавной роли, и все еще продолжает готовиться к роли Гамлета пятидесятилетний Михаил Астангов в Вахтанговском, а в Москве уже новая, английская версия.
За две недели гастролей будет дано четырнадцать спектаклей. Как это возможно?
– А Гамлет – один?
– Да, один – Пол Скофилд.
– Как же он выдержит?
– А знаете, этот Брук – двоюродный брат Плучека.
И слухи, слухи, слухи…
Мы, студенты, бежим смотреть, как англичане шествуют на репетицию. В Москве тогда иностранцев было немного, поэтому высаживающиеся из автобуса англичане, да еще артисты, нам в новинку. Смотрим, обсуждаем:
– А который из них Скофилд?
– Черт его знает!
Первый рассказ о Скофилде услышу от студентов постановочного факультета, проходивших практику во МХАТе и присутствовавших на репетиции:
– Молодой мужик, ходит в вельветовых брючках. Примеривается к сцене, бормочет себе что-то под нос.
Наконец – спектакль. Зал филиала набит битком. Толпы людей на улице. В зале – опять «вся Москва». Знаменитые режиссеры, актеры, критики. На сцене – спокойные декорации, мягкий свет. Сурово, строго все. Никакой музыки, никаких эффектов, костюмы из грубых тканей, черные, серые, коричневые. Трико не отливает шелком, ничего не алеет, не переливается атласом, не пурпурится бархатом. Странно. Непривычно. В зале тихо. Все насторожились.
Гамлет не выбегает, не появляется, ничем поначалу не выделяется. Просто – один из. А если приглядеться…
Юноша? Нет, молодой мужчина, лет тридцати – тридцати трех, без грима. Волосы свои (!), нормально пострижены. Высокий, стройный. Длинные ноги в грубом трико. На ногах не туфли-лодочки, как у Самойлова, а тоже грубые полусапожки с пряжками по бокам. Колет. Лицо замечательное: огромные умные глаза, которые смотрят в глубь себя, и две резкие морщины по обеим сторонам рта. Тоже свои. Рот им перпендикулярен. Пластичен ли он? Да, безусловно. Но не как Самойлов, не по-балетному. Жестов мало, они естественны, но не каждодневны. Это не романтика и не быт. Руки с длинными нервными пальцами, голос – низкий баритон, ровный, глубокий. Ни намека на самойловское тремоло.
Этот Гамлет подозрительно спокоен. Вот прошла первая сцена, ушел король, с ним Гертруда, удалился царедворец Полоний. Тоже странность: нормальный сухонький старичок в черном головном уборе с седенькой (своей!) бородкой. Гамлет остался один. Сейчас первый монолог.
У Охлопкова в этом месте – всхлип музыки, и в тон ей Самойлов: «О, если б эта плоть моя могла растаять, сгинуть, изойти росой!»
Здесь – почти так же ровно, как предыдущие реплики. Потом быстрей, быстрей, быстрей, как летящие мысли, как импульсивные чувства, дальше по тексту, и вдруг где-то внутри монолога – взрыв-восклицание, и опять дальше, нервно, быстро, и никакой точки в конце монолога, рассчитанной на прием. И вот уже на сцене – Горацио с Марцеллом и Бернардо. Тоже нормальные ребята, только одеты не так, как мы, в зале. Затем появляются Розенкранц с Гильденстерном – и они без всяких ужимок, и даже Призрак не будет фосфоресцировать (как у Охлопкова) и вещать загробным голосом, а появится так же буднично, как он ходил живой среди живых. Действие катится стремительно, и вот уже кончился первый акт, включивший в себя два, если не три, шекспировских. Только успеваю сообразить, что вроде оставлены сцены, выброшенные Охлопковым, а тем не менее все почему-то короче: и монологи, и сцены, и акты…
Антракт. В фойе, в курилке битком. Молчат. Выжидающе переглядываются, обмениваются неслышными репликами. Третий звонок. Все на местах. Сейчас «Быть или не быть».
У Охлопкова Гамлет долго ходит под музыку, мечется за решеткой. Потом – бросается к прутьям, сжимает их руками, и… «Быть (пауза) или (пауза) не быть? (пауза). Вот в чем вопрос» (пауза). А за продекламированным во второй раз: «Умереть, уснуть!» – достает кинжал. Сам Гамлет в это время за дверью решетки, и только его рука с кинжалом видна зрителю. Пауза. Кинжал выпадает из руки на пол, и зал оглашается воплем ужаса: «И видеть сны, быть может?!» И искаженное криком лицо через решетку. Дальше – обличение: «Кто снес бы плети и глумленье века, гнет сильного, насмешку гордеца…» и т. д., – с итогом: «Так трусами нас делает раздумье», а потом – нежнейшее самойловское тремоло: «Но тише… Офелия? В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни!» И конечно, аплодисменты!
Вышел Скофилд, и не успели мы оглянуться, как уже прозвучало:
То be or not to be,
That is the question.
Но интонации уже иные, чем в первом акте, они горше, глубже, звучат магически привлекательно.
Сцена «мышеловки» игралась как детектив. Виден был каждый оттенок на лицах подследственных и ведущих следствие персонажей. Все целесообразно, все крайне напряженно. Музыка никому и ничему не помогает, ее просто нет. Взрыв произрастает изнутри. «Королю дурно! Он уходит!» Стремительно сыграна сцена с флейтой, что не помешало залу смеяться гамлетовским сарказмам и тут же затихать, чтобы не пропустить искрометного диалога с Полонием. Спальня, убийство Полония. Гамлет в гневе. Появляется Призрак, чтобы уберечь мать, направить гнев Гамлета не на нее, ибо сказано: «Не умышляй на мать свою…» Нет, не Призрак – отец, даже папа в халате, как и должно ему быть в своей, теперь поруганной, опочивальне. Только лицо его очень, очень бледное и на нем темные-темные, как впадины, глаза.
Потом будет сцена сумасшествия. Не слащаво красивая, с лирической песенкой под скрипочки «Однажды в Валентинов день…», а резкая, непристойная, в черном (до этого – в белом) платье, сидящая на полу, расставив ноги и тупо стучащая по нему в ритме своей гортанной, тоже резкой, песни. Страшно. Больно. Неузнаваемо изменилась Мэри Юр. До этого – сама благопристойность и английская сдержанность, прелестная юная леди, теперь – безумная Офелия, как и всякое сошедшее с ума человеческое создание, вызовет противоречивые чувства, но главное в результате – чувство сострадания…
Наконец, дуэль Лаэрта и Гамлета. Разумеется, никакого пиццикато. Не дуэль даже, а поединок. Нет! Спортивное соревнование, только рапира Лаэрта будет остра и смертоносна. В третьей схватке, парировав его атаку, Гамлет вдруг увидел острие Лаэртовой рапиры, протянул руку, желая проверить, а тот полоснул острием по протянутой ладони. Больно! Гамлет вскрикнул, прижал к телу порезанную руку. Потом молниеносно провел атаку и завладел рапирой Лаэрта. «Они забылись! Разнять их!» – закричал Клавдий. Придворные кинулись к Гамлету, желая его обезоружить, и вот тут Скофилд с диким криком, с воем завертелся на одном месте с вытянутой в руках рапирой, описывая ею круги вокруг себя. Придворные бросились врассыпную, и тогда он убил Лаэрта, не фехтуя, а как убивают, в один прием… И угаснул сам. Последнее, что мы запомнили: «Дальше – тишина». Не помню, поднимали ли Гамлета на помост четыре капитана, и если поднимали, то как они это делали. Помню: «Дальше – тишина…» Молчание.
И – взрыв аплодисментов. Овация зала. Англичане кланяются бессчетно. Цветы. Скофилд безукоризненно элегантным движением благодарит москвичей воздушным поцелуем. На поклоны выходит маленький полноватый Питер Брук. Действительно, что-то есть от Плучека. И поклоны, поклоны, поклоны…
Москва загудела. Мнения, восторги, споры, неприятие, похвалы, недоумения, восторги, споры. Билетов, конечно, не достать. Я пытаюсь попасть в филиал на прорыв, но не тут-то было. «Моя милиция меня бережет». Пришлось довольствоваться единственным, но сильнейшим впечатлением.
Потом мне не раз доведется видеть Скофилда: и в «Короле Лире», и в «Макбете», иметь радость встречаться, разговаривать, даже возить по Москве на своем захудалом «москвиче». Но это все потом, потом… А тогда были споры. Были, несмотря на, казалось бы, несомненный успех у москвичей, который весьма оценили и сами англичане. Ведь московские гастроли стали премьерными для спектакля Брука. Слух о российском триумфе докатился до туманного Альбиона и подготовил почву для не менее замечательного приема спектакля на родине.
А в Москве разгорелась нешуточная игра во мнения. Слишком уж непривычным казалось все: от оформления и манеры исполнения до деталей реквизита. Особенно после охлопковского «Гамлета», который еще год назад поражал новаторством. А каково было ленинградцам после козинцевского «Гамлета», где в финале на фоне Ники Самофракийской в натуральную величину (!) читался 66-й сонет Шекспира в дополнение к трагедии? Там, надо полагать, сработала давняя традиция императорской сцены: после пьесы давать дивертисмент. Так сказать, трагедия с балетом…
Судьба вторично столкнула меня с В.Я. Виленкиным на «Гамлете», теперь уже английском. Может показаться парадоксальным, что мхатовец Виленкин, принявший романтический спектакль Охлопкова, был обескуражен «Гамлетом» Брука.
– Как он произносит монолог о человеке, – недоумевал Виталий Яковлевич. – «Человек – краса Вселенной, венец всего живущего!» А он говорит бытово, как о чем-то незначащем, будто речь идет о пачке сигарет, что ли. Странно.
И это профессор Виленкин, знающий английский язык к тому же. Что же говорить о тех, кто воспитывался на лжеромантизме «Девушек с кувшином» и прочих «Кабальеро» с гитарами…
Помню свой спор со студентом-вахтанговцем Васей Лановым. Он (категорично):
– Нет, играть, как играет Скофилд, нельзя! Это не Шекспир! Где темперамент?! Где мощь шекспировской фразы?! Разве его можно сравнить с Самойловым?!
Потом мне рассказали, что Евгений Валерианович также не принял постановки Брука.
Но – дело было сделано. Вскоре появились статьи о спектакле Брука, статьи хорошие, квалифицированные. Помню замечательный разбор Ю. Юзовского в журнале «Театр». Еще долго после гастролей англичан шли разговоры, появлялись статьи в толстых журналах.
А интерес к охлопковскому спектаклю стал затухать. То есть нет, широкая публика ходила и по-прежнему прекрасно принимала спектакль, но знатоки, и даже те из них, кто, подобно Виталию Яковлевичу Виленкину, поначалу не приняли Скофилда, теперь единогласно склонялись в пользу новой эстетики, явленной нам спектаклем Питера Брука.
Уже позже, когда я бестактно напомнил Виталию Яковлевичу о его первоначальной реакции, он категорически ее отрицал и, кажется, даже обиделся на меня, считая, что я возвожу напраслину. Но это, как и все, что я здесь пишу, правда.
Да и стоило ли обижаться, если мы дожили до середины 50-х, когда все менялось не по дням, а по часам? Когда те, в кого мы еще вчера вечером верили как в самих себя, наутро летели в тартарары и мы сами стеснялись своего вчерашнего мнения, смеялись над собой и другими и плакали над тем, что еще вчера презирали и отвергали. Боже, сколько глупостей сидело в наших головах, причем насаждались они не только откровенно плохими людьми – если бы так!..
О проекте
О подписке