Из книги «Записки каракозовца»
[…] Говорят, характер есть признак силы ума. В отношении большинства это верное замечание: но иногда бывают такие личности, у которых характер далеко превосходит силу ума. К числу таких личностей принадлежал Каракозов*.
Каракозов, виновник события 4 апреля, был одним из тех редких людей, у которых дело заменяет слова. На сходках своего кружка он говорил меньше всех. Точно так же и в детстве он не был словоохотлив. Бывши учеником в пензенской гимназии, он никогда не высовывался и не участвовал в мелких стычках с надзирателями и учителями; зато, когда вышла крупная история с директором, он был в ней первым.
Однажды в Москве он шел вечером по улице и наткнулся на будочника, с ожесточением колотившего извозчика. Без всяких предварительных увещаний Каракозов немедленно ухватил будочника за шиворот, поднял его на воздух, потряс несколько раз и бросил в сторону со словами: «Всех бы вас перевешать!» Через несколько минут после подобных порывов волнующаяся страсть улегалась, и он, согнувшись шел, сидел или лежал неподвижно, думая какую-то думу. Товарищи еще в гимназии прозвали его Карлом XII.
Каракозов не был тщеславным человеком; он действовал под влиянием своей то неподвижной, то бурной натуры; он мало заботился о том, что о нем скажут, и делал только то, что по своим соображениям считал полезным. Еще менее, – в этом я уверен, – он думал о себе. Как известно, товарищи просили его не совершать до времени покушения – отсрочка очень приятная для человека, полного жизни… Он однако не послушался их, потому что, во-первых, он не знал того взаимного недоверия, которое Мотков* посеял между членами общества; во-вторых, он думал, что покушение даст им значительные денежные средства, а народ получит «уступочку», которой общество и воспользуется для пропаганды и для достижения своей цели – социальной республики… Однако, несмотря на силу своего характера, несмотря на предостережение своих товарищей, Каракозов не имел настолько ума, чтобы исполнить свое дело мастерски. Он как будто нарочно оставил все следы, чтобы открыть дело в случае неудачи. […]
При размышлении об этом нельзя, впрочем, упустить из виду того, что та неподвижность, которая отличала Каракозова в обыкновенное время, более всего вырабатывала эту неосторожность; незнакомый с мелкими житейскими неудачами, он не мог предугадать большую неудачу […]. Живя в тесном кружке молодых студентов, он, подобно Березовскому*, «в повстанье» без сомнения, действовал бы осторожнее…
Кроме того, Каракозов очень мог рассчитывать и на удачу своего покушения. Он был хороший стрелок, а промахнуться в упор было бы неслыханным делом… Тогда толпа растерзала бы его на месте, и едва ли бы тогда нашли какой-нибудь след его происхождения; даже если бы и нашли, то его неосторожность не повлекла бы за собой вредных последствий.
Некоторые словоохотливые господа обвиняют Каракозова в том, что немедленно после покушения он струсил и хотел было бежать. Конечно, эти господа сами никогда не были в подобном положении. Вспомните рассказы образованных военных: какой ужас страха чувствуют они перед началом сражения и ужас отвращения после него! Послушайте рассказы поляков, участвовавших в польском бунте 1863 года. Натыкаясь в одиночку на русского солдата, имея полную возможность повалить его выстрелом, многие не могли сделать это… Прицел сделан, а рука отказывается спустить курок… Так возмущается человеческое чувство против самого дозволительного убийства для защиты общественной свободы… Образованному человеку, как бы он ни был убежден в правоте своего поступка, чрезвычайно тяжело убить другого «человека». В то время как мозг его убежден в крайней правоте и необходимости известного поступка, нервы всего тела, непривычные к такому явлению, неожиданно протестуют… Повторяю, никто, кроме Каракозова, не может понимать, что Каракозов чувствовал в данную минуту.
Господа резонеры, которые, может быть, всю свою жизнь боятся какого-нибудь паука, должны помнить, что Каракозов чувствовал страх чуть ли не в первый раз в жизни именно в это мгновенье; вероятно, этот внезапный ужас, объявший его, был ужас громадной неудачи. Через минуту он владел уже полным присутствием духа, народ уже тормошил его, желая его раздавить…
– Дурачье! Ведь я для вас же! – сказал он. – А вы не понимаете.
– Ты поляк? – спросил его государь.
– Нет, чистый русский, – отвечал Каракозов спокойно.
– Почему же ты стрелял в меня?
– Потому что ты обещал народу землю, да не дал.
Затем девять дней Каракозов не открывал своей фамилии, пока не открыли ее обстоятельства, мало того, в начале следствия он сделал геройское усилие уморить себя голодом: несколько дней не принимал пищи, пока наконец он ослабел до такой степени, что ему силой вливали в рот пищу. […]
Самым неопровержимым доказательством его благородства служит глубокая степень ужасного раскаяния, сожаления о своем промахе, о гибели других, дело которых было для него делом жизни. Это нравственное страдание лишило его сна, не давало ему ни минуты покоя, ослабило его до такой степени, что под конец он сделался тенью прежнего человека, едва держался на ногах; самая голова даже стала склоняться на бок. А пять месяцев тому назад Боткин сравнивал его здоровье с быком. […]
Друзьям рабочим (1866 г.)
Братцы, долго меня мучила мысль и не давала мне покоя: отчего любимый мной простой народ русский, которым держится вся Россия, так бедствует? Отчего ему не идет впрок его безустанный тяжелый труд, его пот и кровь и весь-то свой век он работает задаром? Отчего рядом с нашим вечным тружеником – простым народом: крестьянами, фабричными и заводскими рабочими и другими ремесленниками – живут в роскошных домах-дворцах люди, ничего не делающие, тунеядцы-дворяне, чиновная орда и другие богатеи, – и живут они на счет простого народа, чужими руками жар загребают, сосут кровь мужицкую? Как же это, думалось мне, простой народ русский допустил у себя завестись таким порядкам? Ведь в нашей матушке России на каждую тысячу бедняков-рабочих едва ли придется десять человек праздных тунеядцев-богачей, которых содержит эта тысяча рабочих. Чего, наконец, смотрят наши цари, ведь они на то и поставлены от народа, чтобы зло уничтожать и заботиться о благе всего народа русского, народа рабочего, а не тунеядцев-богачей. Захотел я узнать, что умные люди насчет этого думают, стал читать книги разные, и много книг перечитал я о том, как люди жили в прежние, старинные времена. И что же, братцы, я узнал, что цари-то и есть настоящие виновники всех наших бед. […] Когда нынешний царь Александр Второй издал первый манифест о воле, не поверил я, друзья, в то время, чтобы это царь сделал от чистого сердца, добра только одному простому народу желаючи. С какой стати волк будет ублаготворять овец, когда он с них же шкуру дерет и мясо их жрет. А когда и самая воля вышла от царя, тут я увидел, что моя правда. Воля вот какая: что отрезали от помещичьих владений самый малый кус земли, да и за тот крестьянин должен выплатить большие деньги, а где взять и без того разоренному мужику денег, чтобы откупить себе землю, которую он испокон века обрабатывал? Не поверили в те поры и крестьяне, что царь их так ловко обманул: подумали, что это помещики скрывают от них настоящую волю, и стали они от нее отказываться да не слушаться помещиков, не верили и посредникам, которые тоже все были из помещиков. Прослышал об этом царь и посылает своих генералов с войсками наказать крестьян-ослушников, и стали эти генералы вешать крестьян да расстреливать. Присмирели мужички, приняли эту волю-неволю, и стало их житьишко еще хуже прежнего. Побывал я сам в разных местах нашей матушки России, нагляделся вдосталь на горемычное мужицкое житье. За неплатеж откупных денег в казну, за недоимки у крестьянина отымают последнюю лошаденку, последнюю корову, продают скот с аукциона и трудовыми мужицкими деньгами набивают царские карманы. Скоро, может статься, последнюю одежонку потащут с мужика. Грустно, тяжко мне стало, что так погибает мой любимый народ, и вот я решился уничтожить царя-злодея и самому умереть за мой любезный народ. Удастся мне мой замысел, я умру с мыслью, что смертью своей принес пользу дорогому своeмy другу русскому мужичку. А не удастся, так все же я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути. Мне не удалось – им удастся. Для них смерть моя будет примером и вдохновит их. Пусть узнает русский народ своего главного могучего врага, будь он Александр Второй или Александр Третий и т. д. – это все равно. Справится народ со своим главным врагом, остальные мелкие его враги – помещики, вельможи, чиновники и другие богатеи, струсят, потому, что число их вовсе незначительно. Тогда-то и будет настоящая воля. Земля будет принадлежать не тунеядцам, ничего не делающим, а артелям, обществам самих рабочих. И капиталы не будут проматываться царем, помещиками да сановниками царскими, а будут принадлежать тем артелям рабочих. Артели будут производить выгодные обороты этими капиталами и доход делить между всеми работниками артели поровну. А были бы лишь средства, русский народ сумеет и без царя управляться, сам собой. Будет у всех достаток, так не будет и зависти, потому что некому будет завидовать, все будут равны, и заживет счастливо и честно русский народ рабочий, работая только для себя, а не для ублаготворения ненасытной жадности русских царей, царских сановников, царской семьи, помещиков и других тунеядцев, падких на мужицкие трудовые гроши. Вот мое последнее слово друзьям рабочим. Пусть каждый из них, в руки которого попадется этот листок, перепишет его и даст читать своим знакомым, а те передадут в другие руки. Пусть узнают рабочие, что об их счастье думал человек, пишущий эти строки, и сами позаботятся, не надеясь ни на кого, кроме себя завоевать себе счастье и избавить всю Россию от ее грабителей и лиходеев.
Размышления по поводу смертной казни (написано в Петропавловской крепости, 1866)
Неужели придется умирать! умирать! Зачем, почему? Я хочу жить! Эх, брат Николай Андреевич! Горя ты, верно, мало видал …мало видал, черт возьми! Да кто больше меня-то его видел, кто больше меня испытал прелесть жизни? Нет, я хочу жить для блага отчизны, – родина, родина, так-то ты благодаришь! […] Я представляю себе картину. Все это кругом тебя генералы, стража с барабаном, народ толпится кругом, а ты идешь, как на званый пир, гордо смотришь кругом и около, ждешь, что-то будет! Вот тебя подводят к позорному столбу, ломают шпагу… Ах, черт возьми, у меня шпаги-то нет! Ах, зачем же почетным гражданам не дают шпаги! Господи, чем же счастливее дворяне со шпагой, что ж надо мною будут ломать? Вот штука-то, в 1-й раз пожалел, что я не дворянин. […] Великое дело это цивилизация. Все били, били по ланитам, да вдруг и так стали вешать. А почему? А потому все цивилизация. Итак, да здравствует цивилизация, многие лета ей! Ура! да здравствует вешание без оплеух, плод цивилизации! Удивительный у меня характер. Все смеялся да смеялся, вот и досмеялся. А ведь, право, много этим терял в прошлой жизни, бывало, страшная грусть, а ты смеешься, и говорят: какой хитрый, бесчувственный. А ведь в самом деле, чего не смеяться, ведь в каждой драме столько комизма, что ей-богу, нельзя и не смеяться. […] Принято все воспоминать, – воспомним. Где-то ты, царица души моей, что-то ты делаешь? Поди, сидишь себе, переводы переводишь и не вздумаешь, не погадаешь по мне. Да ведь ты ненавидишь меня. А за что? Бог весть! Эх, дорогая ты моя, души моей искушение! Не все то делается, что говорится, и не все то говорится, что делается. Был я искренен, любил тебя нежно, мой поцелуй, хотя и робкий, жгет мои уста до cиx пор, и что бы то ни было, как бы ни было, а все-таки я для тебя был когда-то дорогим человеком и, может, сладостным воспоминанием до завтрешнего дня, а, может быть, и навсегда. Последнее мое слово будет твое имя. И я, как рыцарь: последний мой вздох будет вздох по тебе, мое искушение, мое древо зла. Вкусил я от плода запрещенного и что же – только мучил тебя и себя. Благо, что ты скоро отвернулась от меня, а то замучил бы тебя. Прощай, мой демон-искуситель.
Постой, брат, ты в драматизм вдаешься! Нельзя – исключительный случай такой пришел. То-то брат: сейчас и исключение. Признайся, слаб есть. Грешен, слаб был и слаб теперь. А все-таки смеяться следует над драмой всякого рода. А не проанализировать ли тебе свою драму? Стой! стой! Молчи, пожалуйста, от излишества потехи – я умру со стыда. Самая печальная комедия, какая только может быть в глупом создании, именуемом царем природы. То-то же. – Ну, друг нежный, неизменный, прости меня – не сделал я тебе ничего хорошего, как принято делать брату, да ведь я и сам о себе ничего не заботился, жил, как пташка божия, нынче здесь, завтра там; помышлял я все о благе людей, помышлял я, как бы мир осчастливить, а об тебе-то и позабыл… Что-то теперь будешь делать? Э, сестра, сестра, кинь ты эту жизнь скучную, тебе что она дает? Я хоть жил-то надеждами, думал – […] Эх ты горе-богатырь, думал ты! Сестра, сестра, прости меня, друг ты мой родимый. Как-то ты, поди рыдаешь, как-то, я думаю, поникла своею головешкой. Ну, да простися с жизнью, жизнь тебе не даст ничего, не проклинай меня, тебя позабывшего, не суди ты меня, я уже осужден беспощадным судом. – Что, опять расчувствовался? – говорит мой Мефистофель. Ну, шалишь, брат, тут не поймаешь, там, брат, имел право, а тут другое дело, тут ты дурак. Эх! сколь ты глуп, не понимаешь. Замолк мой бес. Сердце! Сердце! Что ты так стучишь? Боже мой, что со мною делается… Горло мое сдавлено ровно клещами. Я весь не свой. Воспоминания нахлынули, и какие воспоминания. Я видел его в цепях, моего друга, милейшего друга, я рыдал… как рыдают черти, да и теперь рыдаю, бросаю…
Из письма М.A. Бакунина А.И. Герцену* и Н.П. Огареву* (19 июля 1866 г.)
[…] Я разошелся с вами, если не в цели, так в методе, – а вы знаете: lа forme entraine toujours lе fond avec еllе[38] […] Ваш настоящий путь мне стал непонятен, полемизировать с вами мне не хотелось, а согласиться не мог. Я просто не понимаю ваших писем к государю, ни цели, ни пользы, – вижу в них, напротив, тот вред, что они могут породить в неопытных умах мысль, что от государства вообще, и особенно от всероссийского государства и от представляющего его правительства можно ожидать еще чего-нибудь доброго для народа. По моему убеждению, напротив, делая пакости, гадости, зло, они делают свое дело. Вы научились от английских вигов презирать логику, а я ее уважаю, – и позволю себе вам напомнить, что тут дело идет не о логике произвольной лица, но о логике фактов, самой действительности. Вы утверждаете, что правительство, так как оно было поставлено, могло сделать чудеса «по плюсу и по минусу» («Колокол» l5 дек. 65, стр. 1718), а я убежден, что оно сильно только в минусе и что никакой плюс для него недоступен. Вы упрекаете своих бывших друзей, нынешних государственных патриотов в том, что они сделались доносчиками и палачами. Мне же, напротив, кажется, что кто хочет сохранения всецелости империи, должен стать смело на сторону Муравьева*, который является мне доблестным представителем, Сен-Жюстом* и Робеспьером* всероссийской государственности, и что хотеть сохранения интегритета и не хотеть муравьевщины было бы непростительным слабодушием. У декабристов было в обеих разделявших их партиях более логики и более решимости: Якушкин* хотел зарезать Александра Павловича за то только, что тот смел подумать о воссоединении Литвы с Польшею, Пестель* же смело провозглашал разрушение империи, вольную федерацию и социальную революцию. Он был смелее вас, потому что не оробел перед яростными криками друзей и товарищей по заговору, благородных, но слепых членов северной организации. Вы же испугались и отступились перед искусственным, подкупленным воплем московских и петербургских журналистов, поддерживаемых гнусною массою плантаторов и нравственно обанкротившимся большинством учеников Белинского* и Грановского*, твоих учеников, Герцен*, большинством старой гуманно-эстетизирующей братии, книжный идеализм которой не выдержал, увы, напора грязной, казенной русской действительности. Ты оказался слаб, Герцен, перед этой изменой, которую твой светлый, проницательный, строго-логический ум непременно предвидел бы, если б не затемнила его сердечная слабость. […] Ты все говоришь с ними, усовещиваешь их, точно так же как усовещиваешь императора, вместо того, чтоб плюнуть один раз навсегда на всю свою старую публику и, обернувшись к ней спиною, обратиться к публике новой, молодой, единоспособной понять тебя искренно, широко и с волею дела.
[…] Массы иногда по близорукости и невежеству увлекаются в сторону от столбовой дороги, ведущей прямо к их цели, и нередко становятся в руках правительства и привилегированных классов орудием для достижения целей, решительно противных их существенным интересам. Что ж, неужели люди, знающие, в чем дело, знающие, куда надо и куда не надо идти, должны ради популярности увлекаться и врать вместе с ними? В этом ли состоит ваша пресловутая практичность? Не та ли самая практичность заставила Мацини[39] нейтрализировать республиканское знамя в 1859 г., писать послания к папе и к королю, искать сделок с Кавуром[40] и от уступки к уступке не она ли его довела до совершенного, собственноручного разрушения республиканской партии в Италии? Она же превратила народного героя Гарибальди* в бессловесного слугу Виктора Эмануила[41] и Наполеона III*. Говорят, Мацини и Гарибальди должны были уступить воле народной. В том-то и дело, что они уступили не воле народной, а небольшому буржуазному меньшинству, взявшему на себя право говорить во имя равнодушного ко всем этим политическим переменам народа. То же самое случилось и с вами. Вы приняли литературно-помещичий вопль за выражение народного чувства и оробели – оттуда перемена фронта, кокетничанье с лысыми друзьями-изменниками и новые послания к государю… и статьи в роде 1-го мая нынешнего года, – статьи, которой я ни за что в мире не согласился бы подписать; ни за что в мире я не бросил бы в Каракозова камня и не назвал бы его печатно «фанатиком или озлобленным человеком из дворян». […] Я, так же как и ты, не ожидаю ни малейшей пользы от цареубийства в России, готов даже согласиться, что оно положительно вредно, возбуждая в пользу царя временную реакцию, но не удивляюсь отнюдь, что не все разделяют это мнение, и что под тягостью настоящего, невыносимого, говорят, положения нашелся человек менее философски развитой, но зато и более энергичный, чем мы, который подумал, что гордиев узел можно разрезать одним ударом. Несмотря на теоретический промах его, мы не можем отказать ему в своем уважении и должны признать его «нашим» перед гнусной толпой лакействующих царепоклонников. В противность сему ты в той же статье восхваляешь «необыкновенное» присутствие духа молодого крестьянина, редкую быстроту соображения и ловкость его. Любезный Герцен, ведь это из рук вон плохо, на тебя непохоже, смешно и нелепо. Что ж необыкновенного и редкого в действии человека, который, видя, как другой человек подымает руку на третьего, хватает его за руку или ударяет по ней; ведь это сделал бы всякий, старик, так же, как и молодой, царененавистник, так же, как и самый ревностный царепоклонник. Это сделал бы всякий без мысли, без цели, а механически, инстинктивно, с быстротою и ловкостью всякого инстинктивного движения […] Ты в той же статье еще сердишься на царя, что он возведением Комисарова в дворянское достоинство будто бы исказил смысл урока, данного нам историею. В чем же состоит по-твоему смысл исторического урока? Догадаться не трудно: Рылеевы*, Трубецкие*, Волконские*, Петрашевские*, Каракозовы* – непримиримые враги императорства, – все из дворян. Сусанины[42]
О проекте
О подписке