Вот так мы и жили. И всё было хорошо, пока с матерью беда не случилась. Пошла она как-то зимой на речку бельё полоскать. А полынья там большая: всё село ходит, края накатанные, с ледяной коркой. Обычно там пешнёй[2] засечки делают, чтобы не скользить, или деревянные мостки кладут. А тут мостков не оказалось: уволок кто-то. То ли из шалости, то ли просто по глупости. Поскользнулась мать и ухнула в прорубь с головой. Течение там несильное было, под лёд сразу не уволокло, но и вылезти из проруби самой не удалось. Кричала она, кричала, да разве кто услышит! Хорошо, мужики из леса с дровами ехали! подбежали, вытащили, в сухой тулуп закутали. Так и привезли домой. Отец, как узнал, кузню бросил, меня за бабкой Секлетией послал, сам рядом хлопочет. А мать лежит, жар уже у неё, глаза затуманились, губы обметало.
Лечили её до весны. Бабка Секлетия отвары из заветных трав варила, в бане её парила, давала мёд с чабрецом, багульником и мать-и-мачехой. Ничего не помогало. Матери становилось хуже и хуже. И как-то утром, когда уже солнышко стало жарче припекать, а с крыш закапало, бабка Секлетия перекрестилась, закрыла ей глаза и сказала:
– Всё, догорела!
Я тогда заплакал, хоть и был уже взрослым – десять годков, как-никак.
Когда я жил уже при княжьем дворе в Рязани (об этом расскажу немного позже), то наблюдал, как в церкви догорают свечи. Они становятся совсем маленькими, и пламя тоже делается маленьким и коротким, всё меньше и меньше, а потом гаснет, только облачко белого пара улетает вверх. Так и мамина душа улетела в небо белым облачком.
Дьяк Варсонофий, которому я помогал служить в рязанской церкви, показал мне, как можно зажечь погасшую свечу. Нужно держать наготове горящую лучину и просто поднести её к белому облачку. Оно вспыхнет, огонь перекинется на фитиль, и свеча снова загорится. Только надо, чтобы это был не малюсенький огарочек, а большая свеча. Потому что огарок всё равно потом быстро погаснет.
Я думаю иногда: свечи почти как люди, так же горят и гаснут. Одни горят ровно, ярко, другие чадят. Задуть свечу, когда она догорела только до половины, – это как убить человека в расцвете лет. Если найдётся кто-то, кто подожжёт улетающее белое облачко, то свеча будет гореть ещё долго. Если найдётся кто-то, кто воскресит убитого, последний тоже будет жить долго. Только нет таких людей, кто мог бы воскрешать. Варсонофий говорит, что Иисус воскрешал, когда жил среди людей, но это ведь давно было и не у нас. Да и не человек он, а Бог.
Похоронили маму в середине марта. Помню, как соседские мужики жгли на мёрзлой земле костры, чтобы выкопать могилу. Когда гроб опускали, у отца слёзы в глазах стояли. А уж про себя я и не говорю.
С этого дня как-то пусто стало в избе. Отец ходил грустный, старался подольше в кузне пропадать – уходил рано утром, в избу возвращался только поздно вечером. Стал поговаривать, что надо бы перебираться в другое место – не может он здесь находиться. Но уйти мы никуда не успели.
Летом в наше село пришла большая беда. Сначала, правда, никто и не посчитал это бедой. Появились какие-то иноземцы. Было это посольство к ордынскому хану от фрязей[3], что в Крыму[4] живут. Рядом с селом проходит наезженный тракт с полудня[5] на Орду, по нему многие и ездят, и ходят. Вот и тогда десятка два всадников остановилось в нашем селе переночевать. Разместились в избах зажиточных хозяев, а один, толмач, толстый такой, все рыскал по селу, фыркал презрительно: то ему не так, это не этак. Увидит лужу и начинает зудеть:
– Фу, у нас в Генуе городские власти такого не допускать. Хозяин, возле который дом такое есть, – штраф платить.
Мужики наши молча слушали его да дивились. А толмач дошёл до церкви и совсем уж скривился:
– Фу, еретики, язычники!
На беду его, оказался рядом отец Алексий. Глянул он на иноземца сердито, потом перекрестился, прошептал: «Прости, Господи!» – и так хватил его ручищей по затылку, что полетел фрязин в пыль кубарем. Даром что толстый да тяжёлый! Поднялся – и задал стрекача. Отец Алексий здоровенный, словно битюг, ладони как сковородки. Кулак сожмёт – аж смотреть страшно! Такого лучше не сердить. Толмач тоже это понял и решил бежать за подмогой. А я следом за ним увязался, чтобы предупредить отца Алексия об опасности, если фрязи решат вступиться за своего.
Но всё обошлось. Я видел издали, как он подбежал к своим – и ну что-то лопотать! Но их старший не долго слушал. Грозно так брови сдвинул, цыкнул что-то сердито, и толмач тут же замолчал. Видно, здо́рово он их допёк своей суетливостью. Правда, толмач всё равно спокойно сидеть не смог и, завидев вдали мельницу, побрёл смотреть. И что его там заинтересовало? Неужто в его Генуе ветряных мельниц нет? Хотя, может, и правда нет. Их и у нас-то мало пока. Отец говорит, что на Рязанщине точно больше нет. Может, в Москве или Туле есть? В Нижнем Новгороде или Новгороде Великом – вряд ли. Там рек и речушек много, скорее водяную мельницу поставят. А ветряк – это как раз для наших мест, где лес в степь переходит.
Вечером неспокойный фрязин забрёл в отцову кузню. Не знаю уж, чем отец так расположил его к себе, но, когда я подошёл, он с восхищением разглядывал только что выкованный меч. Пробовал его на ноготь, бил наотмашь и тычком, даже нюхал и лизал. Сразу видно: человек в этом деле толк знает. Только и слышно было от него:
– Бене, экселент, превосходно!
А потом как узнал, что отец ставил тот мельничный ветряк, совсем разволновался. Начал что-то быстро говорить, то по-нашему, то по-своему. И по плечу отца похлопывал. О чём речь шла, я уже не слышал, потому что отец отослал меня из кузни. Но я в окошко подглядывал: отец сначала улыбался, потом перестал, засмурнел и стал головой мотать. Иноземец заговорил громче, стал даже повизгивать и подпрыгивать на месте. Смешно: как будто колобок на ножках скачет.
Отец слушал-слушал, потом взял его за шиворот и молча выставил за ворота. Повезло фрязину: если б отец поступил с ним как и Алексий, то не дошёл бы тот до ночлежной избы сам – пришлось бы товарищей звать, чтобы отнесли. Отец-то ещё посильнее батюшки будет, хоть и ростом поменьше. Да и то: помахай молотом с его – силёнок здорово прибавится.
Левая рука, правда, у него в локте плохо гнулась и трёх пальцев не было, только на мастерстве да на силе это никак не сказывалось. Откуда у отца такое увечье, я до поры до времени не знал. Да уж ладно – потом об этом расскажу.
Спросил я тогда отца, о чём они с фрязином говорили. Он скрывать не стал:
– Понравилось ему, какие я мечи умею ковать. Хотел, чтобы ушел я с ними в Крым, а оттуда в Геную, что во фряжской земле. Говорит, что таким мастерам там большой почёт и уважение. А когда я отказался, угрожать начал. Вот я его и выставил со двора.
– Ты ведь говорил, что и сам решил отсюда уходить.
– Отсюда, да не с русской земли. Переберёмся в Рязань, Тулу или Москву. Главное, чтобы свои рядом были. Не пропадём, сынок.
– А он мстить не будет?
– Нет, сын. Пустой он человек, зряшный. Пойдём-ка лучше в избу: солнце уже садится.
Отец уложил меня на печь, сам устроился на широкой лавке, постелив тулуп. Я слышал, как он ворочается и вздыхает. Потом спросил:
– Сын, ты спишь?
– Нет.
– Ты этого фрязина запомни. Человек он, конечно, сам по себе никчёмный. Только чует моё сердце: пришёл он в нашу землю не просто так.
Отец немного помолчал. Я тоже молчал, не решаясь вставить слово.
– Сын, ты не заснул?
– Нет.
– Очень уж мне не понравился его перстенёк.
– Чем не понравился, батя?
– Да всем! Странный он у него какой-то. Такие важные толмачи при посольстве не могут носить перстни из простого железа.
– Из железа?
– Да, сын. Из простого железа. Уж я-то могу распознать это с полувзгляда.
– Может, там самоцвет какой?
– Нет там самоцвета. Просто железный перстень. А вместо камня печатка – два всадника на одном коне. Сдаётся мне, для опознания это.
– Для какого опознания?
– А чтобы соплеменники узнали его всюду, где бы он ни появился. И чтобы он по такому же знаку других узнал. А коли уж есть необходимость в таком перстне, значит, везде они могут быть, но о себе громко говорить не хотят – хоронятся. Так что ты запомни печатку – два всадника на одном коне, авось пригодится. И не просто два всадника, а два воина – в шлемах, кольчугах и с копьём. Ну ладно, спи.
Он перевернулся на другой бок и через минуту захрапел. А я ещё долго лежал и не мог заснуть. Что же это за странная печатка такая? Может, это два странника на одном коне? Тогда копьё зачем? Или в странствиях без копья – никак? И то верно: время сейчас суровое, без оружия не попутешествуешь. Размышляя таким образом, я уснул.
А ещё через три недели в село пришли ордынцы…
Ордынцы пришли после полудня, когда отец, утомлённый утренней ковкой, прилёг отдохнуть. Налетели на село вихрем на своих быстрых невысоких лошадках. Было их, как мне потом рассказали, много – сотня или две. Где-то далеко, на другом конце села, послышался визг. Знающие люди говорят, что они всегда визжат, чтобы на врага страху нагнать. Я как услышал, выскочил на улицу: мимо проскакали двое ордынцев с луками в руках. Кривые сабли в ножнах болтались на левом боку. Один, повернувшись, выстрелил куда-то вбок и тут же быстро выдернул из саадака новую стрелу.
Я, спрятавшись за плетень, наблюдал за происходящим. И нет бы, дураку, укрыться в избе: стрельнут ведь, не посмотрят, что маленький. Они, говорят, стреляют во всё, что шевелится.
Откуда-то выскочил Антоха-рыбак и, даром что хромой, ловко подскочил ко второму ордынцу, ударил ножом снизу в живот и повернул лезвие в теле. Тот, кажется, даже почувствовать ничего не успел, кулём осел в седле и полетел вниз. А ножик-то – тот самый, которым Антоха нам за сети грозил, отцовский! Пригодился, выходит, для настоящего дела. Отбежать Антоха не успел. Первый ордынец, почуяв что-то звериным своим чутьём, развернулся и метко пустил стрелу. Антоха покатился на землю да так и остался лежать на обочине дороги, только пыль вокруг намокла от крови.
Что было дальше, я не видел. Отец, выбежав на улицу, схватил меня за шиворот и, как я ни брыкался, затащил в дом, засунул в подпол и придавил крышку чем-то тяжёлым, чтобы не вылез. А сам потоптался в избе – видно, доставал оружие, и потом всё стихло.
Откуда-то издалека до меня доносился шум, только не понять было, кто и что кричит. А может, это и не кричат вовсе, а что-то лязгает или скрипит. Разобрать я не мог. Внезапно наверху затопали – явно чужие! Их было двое или трое. Разбежались по избе, как будто что-то искали. Говорили не по-нашему и, кажется, не по-ордынски. Я чётко различил слово «нессуно»[6]. Голос был знакомым, и узнал я его сразу. Это был голос того самого толмача, что получил по шее от батюшки Алексия, а потом уговаривал отца уехать с ним в Крым.
Они еще немного потоптались наверху, там что-то звякнуло. Наверное, хватали всё что ни попадя. Отец как раз недавно закончил ковать два меча. Потом протопали на выход, и в избе стихло. Шум доносился только с улицы, сливаясь в однообразный тяжёлый гул. Нетрудно было догадаться, что там творилось: ордынцы грабили, убивали, жгли. В подполе запахло гарью. К счастью, здесь оставалось ещё достаточно воздуха, чтобы я не задохнулся. Отец как-то объяснял мне, что горячий дым всегда легче воздуха и ходит поверху, как щепка, которая всегда поверх воды плавает. Это меня и спасло.
Правда, сидеть в подполе мне пришлось долго – остаток дня и всю ночь. Когда гул пожара затих, я стал кричать, звать на помощь. Пытался сам выбраться из подпола, но всё было напрасно. Что же отец положил на крышку? Сильно хотелось пить и есть. Пить даже больше, потому что от сгоревшей избы в подполе стоял сильный жар.
Ближе к утру я уже перестал надеяться, что придёт отец и вытащит меня отсюда. Становилось трудно дышать, как бывает, когда летом долго сидишь в комнате с закрытыми окнами и дверьми. Хотя подпол устроен так, чтобы всё время был приток свежего воздуха – против плесени, но, видно, из-за пожара отдушины завалило. Иногда мне казалось, что я вот-вот потеряю сознание.
В подполе было темно, свет с улицы сюда не проникал. Я даже не знал, что сейчас – ночь или утро. Мне начала мерещиться всякая чертовщина. Сначала показалось, что из тьмы на меня смотрит какая-то клыкастая морда, потом она пропала, и в углу засветилась жёлтым тонкая лучина. Потом и она исчезла, и сверху, кажется, что-то посыпалось. Я подумал, что это идут меня спасать, и крикнул. Но голоса своего не услышал: во рту пересохло, и кричать я не мог, только хрипел. В углу вдруг опять что-то засветилось. Слабое голубое сияние постепенно приобрело знакомые черты. Мама! Она смотрела на меня, грустно улыбаясь, а я настолько ослаб, что не мог не то что подойти к ней, а даже просто шевельнуть рукой или ногой. Потом свечение пропало, и мне вдруг стало казаться, что меня обнимает кто-то большой, сильный и недобрый. Обнимает и сдавливает, не давая вздохнуть. В голове у меня помутилось, и последнее, что я тогда запомнил, это открывающуюся крышку подпола и чей-то звонкий незнакомый голос:
– Глянь-ка, малец тут!
И я провалился в черноту…
Помню, что сильно трясло. Я поднимал голову и глядел по сторонам. Меня везли на телеге по лесной дороге. Рядом скакали на рослых конях дружинники в кольчугах с мелкими кольцами. Я только отметил про себя, что, видно, князь на дружину денег не жалеет. Такая кольчуга хоть и дорога́, но в бою хорошо оберегает воина. Стрела труднее пробивает мелкие кольца, и удар мечом они лучше держат, чем крупные. Так отец говорил.
Потом дружинники ускакали вперёд, с обозом остались только возничие – по одному на две телеги. Видно, конец пути был уже близок и охраны не требовалось. Правда, куда мы направлялись, я пока не знал. В дороге была одна ночёвка, которую я помню плохо, потому что все ещё находился в объятиях кого-то большого и недоброго, который душил и не отпускал меня.
Наутро мне стало легче. Свежий лесной воздух привёл меня в чувство и подействовал как лекарство. Меня накормили овсяным толокном и велели не слезать с телеги, пока не восстановятся силы.
О проекте
О подписке