Ваня – белые перчатки полюбил Машу – дырявое рубище. Они встретились на крутом берегу реки; Ваня бил бекасов, Маша собирала грибы; солнце; с реки веет ветерок; издали доносится рожок пастуха…
– Что это у тебя – грибы? – спрашивает Ваня – белые перчатки.
– А тебе зачем? – отвечает Маша – дырявое рубище и закрывает лицо рукавом.
Однако они слюбились. Звезды; с реки веет ветер; наверху поют небожители.
Вторая глава застает нас на берегу реки. Ваня – белые перчатки бьет бекасов, Маша – дырявое рубище ищет грибов, и в то же время чувствует, что она уже носит под сердцем залог.
– Ваня! – говорит Маша, – ведь я…
Но Ваня не дает ей докончить; он горячим поцелуем заграждает ей уста; он, очевидно, предпочитает милое дело милому безделью. Солнце; ветер веет с реки, но вдали раздаются уже перекаты грома.
Третья глава застает нас на берегу реки. Осень; дождь так и хлещет; с реки стонет ветер; призывной голос пастушьего рожка умолк. Ваня – белые перчатки оказывается подлецом; он по-прежнему бьет бекасов, которые в этот год особенно жирны, и в то же время уверяет Машу, что ему нельзя, что он должен ехать, что в Петербурге будет происходить открытие общества постепенного прогресса, при котором он обязан присутствовать (и все-то ведь врет!).
– Ваня! – говорит Маша сквозь слезы, – ведь я…
Но Ваня опять не дает ей кончить; он опять предпочитает милое дело милому безделью и сует бедной, обольщенной девице в руку двадцатипятирублевую бумажку. А ветер стонет и ноет. «Бедное, бедное дитя мое!» – стонет ветер. А дождик льет да льет как из ведра. «Бедное, бедное дитя мое!» – поливает дождик.
– Подлец ты этакой! – разве ты за двадцать пять невинности-то меня решил! (решил – лишил: couleur locale[9]) – восклицает негодующая Маша.
Эпилог застает нас на станции. Автор едет на почтовых по какому-то казенному поручению (эти авторы всегда по казенным поручениям и всегда на телегах куда-то стремятся: это их идеал). Разумеется, закладывают лошадей; солнце, с реки тянет ветер; вдали раздаются жалобные звуки пастушьего рожка. Ямщики ругаются (couleur locale).
– Лешой! – кричит рыжий парень с добродушно-веселым лицом, – ты куда супонь-ту девал? (Супонь! каково знание народного быта!)
– Оборотень! – отвечает брюнет с привлекательною наружностью, – рази я за твоей-ту супонью в надзератели наймовался?
Вдруг к крыльцу подлетает щегольская венская коляска, из которой вылетает, как легкое видение, прелестное существо, а с козел слетает ловкий лакей. Ну, автор, разумеется, сейчас к лакею (на то он и автор): кто такая? откуда едет? куда? зачем? и что везет?
– Едет графиня Марья Сидоровна, – отвечает лакей.
– Какая графиня Марья Сидоровна? – вопрошает автор.
– Какая Марья Сидоровна? Неужели? и т. д.
– О, да это, сударь, целый роман! – говорит лакей.
Оказывается, что Маша – дырявое рубище совсем не Маша – дырявое рубище, а графиня Марья Сидоровна; что она дочь графини Клавдии Алексевны, которая, желая приучить ее к труду, отдала на воспитание бедным поселянам, что потом все это открылось, что Ваня – белые перчатки обо всем этом узнал и подъехал было с предложениями, однако ему указали дверь, вследствие чего он запил, прибил своего начальника и находится теперь под судом.
Оказывается также, что через неделю графиня Марья Сидоровна уже на другой станции (что-то уж много вы разъездились, ваше сиятельство!) встречает нищего, который стоит у крыльца и просит копеечку; Марья Сидоровна вглядывается… ах! Перед нею стоит в пьяном виде Ваня – белые перчатки, который, за подлое свое поведение, произведен в Ваню – дырявое рубище!
Лето; по дороге едут дьяконица с пономарицей; лошадь бежит ленивой рысцой и махает хвостом. Из-под колес поднимается пыль, от которой дьяконица и пономарица по временам чихают.
– Чай, к Успенью-то поедете? – спрашивает пономарица.
– Поедем… а вы?
– Ну, нам… – пономарица завистливо вздыхает, – а к Воздвиженью-то тоже поедете?
– Поедем… а вы?
– Ну, нам… – пономарица опять озлобленно вздыхает. Собеседницы умолкают, лошадь махает хвостом.
– Чи-их! чи-их! уж какую же только нонче пыль уродил бог! – говорит пономарица.
– Да, нонче пыль ничего, – отвечает дьяконица и, немного помолчав, прибавляет: – Здравствуйте! и еще здравствуйте!
Опять молчание; лошадь перестает бежать, но хвостом махает. Дьяконица клюет носом, изъявляя очевидное желание вздремнуть. Одна пономарица не дремлет; ее угнетает мысль: сколько перемен кушаньев будет у воздвиженского попа.
– Матрена Петровна! а Матрена Петровна! – говорит она.
– Что вам?
– А мед-то у воздвиженских подают?
– Подают и мед.
– А сначала-то, чай, щи с рыбицей?
– Сначала щи с рыбицей.
– Ну, так!
Опять молчат. Лошадь, побежавшая было рысцой, опять пошла шагом. Солнце так и палит лицо дьяконицы, с которого льют крупные капли пота. Пономарица как-то так устроилась, что лицо ее находится в тени. Дьяконица только отдувается и приговаривает:
– Уж и жарынь же уродил господь!
– Чи-их! чи-их! – расчихалась пономарица.
– Здравствуйте! и еще здравствуйте! – ответила дьяконица.
– И к Казанской поедете?
– И к Казанской поедем… а вы?
– Ну, нам…
В это время едет навстречу пьяный мужик; он лежит в телеге и напевает:
Что ты, Дуня, приуныла,
Призадумавшись, шельма, сидишь?
– Э! да это, никак, от Спаса наши конопляницы едут? – говорит он, поравнявшись с дьяконицей.
– Ну-ка, проваливай, суконное рыло! – ворчит пономарица.
Вдруг подле самой дороги запищал кулик.
– Ишь ты! – сказала пономарица.
– Божья тварь! – отвечала дьяконица и слегка усмехнулась.
– А к Покрову поедете? – спросила пономарица.
– Поедем и к Покрову, а вы?
– Ну, нам…
В это время телега въехала в деревню; у самой околицы чернеется кабак. Пономарица с дьяконицей переглянулись.
– Прру! – сказала дьяконица.
– Да стой же ты, лешой! – усугубила пономарица. – Матрена Петровна, при вас есть?
– Ну, и так поверят! чай, знакомые!
Пономарица начала слезать и задела за чеку сарафаном, на котором образовалась порядочная дыра.
– Ишь ты! – сказала пономарица, – точно вот в прорву! точно вот в прорву!
Дьяконица слезла благополучно. Пономарица не утерпела, чтобы не проворчать:
– Вот ведь небось не заденет за чеку… о, чтоб вас!
В кабаке никого не было; собеседницы забрались к целовальничихе и спросили пива.
– И к Введению поедете? – спросила пономарица.
– И к Введению поедем, а вы?
– Ну, нам…
Чрез полчаса приятельницы, обнявшись, выходили из кабака. Дьяконица усмехалась; пономарица называла ее красавицей.
– И к Михаилу Архангелу поедете? – спросила пономарица, когда обе уселись в телегу.
– И к Архангелу поедем, а вы?
– Ну, нам…
Пономарица замолкла; ее грызла мысль, будут ли подавать у архангельского попа лапшу. Лошадь бежала рысцой и махала хвостом.
– Всё-то вы ездите! пропасти-то на вас нет! – молвила наконец пономарица и сплюнула в сторону.
Дьяконица усмехнулась.
– И к Николе поедете? – спросила пономарица.
– И к Николе поедем, а вы?
– Ну, нам…
Уж было довольно поздно вечером, когда приятельницы въехали в родное село. Пастух пригнал стадо; дьякон сам загонял худую коровенку; пономарь сидел на завалине и бездействовал. Ему нечего было загонять, потому что у них и коровенки не было.
– А к Рождеству поедете? – спросила пономарица, прощаясь с дьяконицей.
– Поедем и к Рождеству, а вы?
– Ну, нам…
«Несытое твое брюхо!» – думает лошадь вслед удаляющейся пономарице.
– А знаешь ли ты, что полуобразованность и жадность – две родные сестры? – раздается сверху голос, обращаясь, по всей вероятности, к лошади.
Квартира станового пристава; рассказывается история этого чиновника: прежде он брал взятки, но с тех пор как вышла из института и поселилась с ним его дочь, ангел Наденька, совершенно изменил свой взгляд на службу. Становой – красивый и добрый старик; чело его увенчивается великолепной лысиной, которая, в свою очередь, увенчивается прекрасными седыми локонами. О Наденьке нечего и говорить. Автор описывает ее так: «Всякому, – говорит он, – кто встречал на пути своем это неземное существо, становилось легко на душе и как-то отрадно».
Наденька и становой пьют чай; Наденька пристает к становому, зачем он становой?
– Помилуй, душа моя! – говорит становой, – как же мне не быть становым, коли я становым уродился?
– Становые все такие противные! – возражает Наденька и грациозно топает ножкой.
Становой задумывается и припоминает то время, когда весь, так сказать, во зле погрязал.
– А помнишь, Надя, – говорит он, тяжело вздыхая, – помнишь то время, как я… (показывает рукой хапанца).
– Не напоминайте! не напоминайте об этом, папаша, – говорит Наденька и спешит заградить уста папашины.
– Да, тяжкое было это время! и если б не ты… – произносит становой, захлебываясь от слез.
Приезжает Матвей Семеныч Сивушников. Он любит Надю, и Надя знает это, но он сын откупщика, а Надя не знает этого. Старик-становой знает это, но не знает, каким образом открыть Наде ужасную тайну. Дело в том, что Надя однажды проговорилась.
– Я за всех выйду замуж, – сказала она, – я выйду замуж за разносчика, я выйду замуж за золотаря, но за откупщика… ни за что!
– А за сына откупщика? – произнес Сивушников, бледнея и едва удерживая слезы, готовые хлынуть из глаз.
– Ни за что! – повторила красавица Надя и грациозно топнула ножкой.
С тех пор Матвей Семеныч сделался мрачен и уныл; днем он как тень бродит по лесам и пещерам; вечером – является в квартиру станового и беспрестанно трет себе рукою лоб, ибо полагает, что на лбу этом есть клеймо, по которому Наденька тотчас же узнает его.
В этот вечер он является особенно озабоченным. По-видимому, он на что-то решился.
– Надежда Кондратьевна! – говорит он, – вы когда-то выразились, что не пойдете замуж за сына откупщика…
– Да, я сказала это, и теперь то же самое повторю!
И топает при этом ножкой.
– А если этот сын откупщика вас любит?
– Сын откупщика может любить только водку!
– Наденька! это ты несправедливо! – вмешивается становой пристав.
– А если вы сами любите сына откупщика? – настаивает Сивушников.
Надя конфузится; она вопросительно смотрит на своего собеседника; она боится угадать страшную истину. Однако благородные мысли всплывают наверх.
– Я-то? я-то? мне полюбить сына откупщика! – восклицает она, – ни за что!
– Это ты, Надя, несправедливо! – опять замечает становой пристав.
– Но ведь это уж предрассудок, Надежда Кондратьевна! – горячо вступается Сивушников, – зачем же вы хотите сделать сына солидарным отцу!
Наденька, разумеется, возражает; всякому понятно, что высказанная Сивушниковым мысль была до некоторой степени неожиданностью для нее. Она возражает слабо, но щеки ее горят и грудь подымается высоко. (Заметьте, что «благородные» сочинители вообще любят описывать, как подымаются груди.)
– Ведь вы же первые, – продолжает Сивушников, – вооружаетесь против тех, которые не принимают в великосветское общество молодых людей, происшедших от вольноотпущенных, от мещан и разных ведомств крестьян! но скажите, пожалуйста, не то ли же самое делаете вы сами!
– Нет, не то же…
– Нет, то же!
– Это ты, Надя, несправедливо!
– Стало быть, по вашему мнению, можно оставить откупщика ненаказанным? – горячится Надя, топая ножкой.
– Откупщика – так! мой отец наказан – это так! мой отец воняет – это так!
– Ваш отец? что я слышу?
– Да, Надежда Кондратьевна, я… я сын откупщика! – восклицает Сивушников, падая к ногам Наденьки.
Наденька слабо вскрикивает и теряет чувства; через минуту она открывает, однако ж, глаза, в которых уже виднеется томность и… прощение!..
– Надежда Кондратьевна! жизнь или смерть сулит мне этот небесный взгляд? – пристает Сивушников.
Вместо ответа Надя подает ему руку.
«Замечательно, – прибавляет от себя автор, – что в это время Сивушникову предстояла богатая партия в лице дочери откупщика Какикаки, но он пренебрег миллионом приданого, чтобы только соединиться с своею красавицей Надей. Отец его, однако ж, не рассердился на него за этот брак: он сам стыдился своего прошлого!»
Да не подумает читатель, что я шучу. Нет, я уверен, что если он захочет потревожить свою память, то сам убедится, что книжки журналов сплошь наполнены такими повестями. Но еще более находится их в журнальных редакциях. Что такое, например, эти «Театральные закоулки», эти «Испорченные жизни», эти «знахари» и «знахарки», которые блестят такими крупными перлами в современной беллетристике? Что это такое, как не благородство чувств, обставленное совершенным отсутствием таланта и приправленное крошечным куриным миросозерцанием и крошечною же куриною наблюдательностью?
Мало вам повестей и рассказов – вот вам комедия:
Это уж не плод моей фантазии, это не шутка, а комедия действительная, представленная в первый раз в Петербурге на театре 3 января сего года.
Представьте себе, что тут все дело состоит в том, что есть на свете какая-то графиня Клавдия Алексевна, которая помешалась на том, что она графиня Клавдия Алексевна, и которая, с помощью разных беспутств, разорилась до такой степени, что никто не хочет ее признавать графиней Клавдией Алексевной. И вот эта ужасная женщина, для того чтобы поправить свои стесненные обстоятельства, хочет выдать свою дочь за миллионера Меригина, которого дочь не любит, а любит племянница, и который сам не знает, кого он любит: дочь или племянницу. «Тогда, – говорит графиня Клавдия Алексевна, – я буду по-прежнему графиней Клавдией Алексевной!» – «Графиня! – с своей стороны напоминает ей автор, – помните, что тщеславие и в золотых палатах – всё тщеславие!»
Разумеется, эта язвительная затея ей не удается, потому что природа окружила ее благородными людьми. Дочь ее, графиня Зина Клавдиевна, девушка не столько умная, сколько благородная, весьма основательно рассуждает, что она любит не Меригина, а Ваню, и что, следовательно, если она отдаст руку Меригину, то сделает пакость. В этом укрепляет ее племянница Ольга Клавдиевна, тоже очень благородная девица, но притом и не пренебрегающая собственными выгодами, и Карл Антоныч Фишер, которого благородство как ни замечательно, но никак не может сравниться с его тупостью. Графиня Клавдия Алексевна остается с носом и теряет всякую надежду «быть по-прежнему графиней Клавдией Алексевной». Еще бы! ведь это все равно что замужней женщине быть по-прежнему девицей! Вот единственное сколько-нибудь разумное нравоучение, которое зритель может извлечь из комедии.
И вот такая-то комедия дается всенародно на театре, и находятся даже бедные племянники, которые наслаждаются ею и шумными кликами вызывают автора «Бедной племянницы». Что означают подобные явления? и в особенности, что означает обилие их? Конечно, рассматриваемые сами по себе, они до того ничтожны, что не следовало бы даже утомлять ими внимание читателя, но в том-то и дело, что их надлежит рассматривать не в уединении, а в связи с общим течением жизни. В этом последнем смысле, служа выражением известной стороны общественной деятельности, они представляются фактом далеко не забавным. С невольным страхом спрашиваешь себя: неужели общественные стремления могут быть до такой степени убогими? неужели может существовать такая жизнь, в которой все картонно: и куриные помыслы, и куриные желания, и куриный способ выполнения?
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке