Я смеялся до икоты. Гизлер по-доброму щурил глаза и, как и всякий рассказчик, чувствующий, что анекдот удался, на «бис» повторял с различными фиоритурами:
– Колесо в ямку, бабка из гроба. И поскакала, и поскакала. Мама кричит: «Лови-и-и бабушку!» – И смущённо хохотал, лучисто морща лоб.
Гизлер принципиально одинок, но страстен. «Дай, – говорит, – бог денег. Тогда познакомлюсь с девушкой, приглашу в кафе, угощу шампанским, заговорю, свожу в парк, задушу и буду трахать, трахать, трахать!»
Прочь, прочь! Мартовское возбуждение-наваждение. Что-то необыкновенно скверное, злое.
Если я хочу охарактеризовать женщину, я говорю: «Она уродлива, как Рябунова!»
Верьте мне! Вы не знаете Рябунову, но я-то знаю! Я расскажу о ней чуть позже, а пока скажу другое. Все собачники – копрофилы! Приглядитесь повнимательней. Как жадно пялятся они на собачий кал. Вид испражняющегося питомца взрывает канатные жилы на их висках: какой на этот раз? Цвета вяленой дыни или пористый, с зеленцой? Больные, настороженные люди.
А теперь, умоляю, о Рябуновой: рост метр шестьдесят, волосы – прелая солома, разваренные родимопятные уши, лоб скособоченный, маленький, в морщинах, два шрама – на виске и подбородке, брови – медвежьих лап объятия, глаза дистиллированные, нос сам по себе, кончик носа тоже сам по себе, скулы – широкие, якутские, она мордастенькая, эта Рябунова, рот кривой, зубы пломбированные, шея в чирьях, грудь – как мошонка, живот – гряда барханов, пятки – раздавленные персики. Боже, боже, боже! И не я ли в сумрачном детстве видел дворовую бабу, вправлявшую себе выпавшую матку? Её руки были в крови. Вагина искусала их не хуже бультерьера.
Ведь согласитесь, в женских половых органах есть нечто омерзительное, требующее наказания. Это – помойная яма, прорва, чёрная дыра. Звучит почти что как please и «да» – вкрадчивая просьба, приглашение, мол, пожалуйста, мистер, вот рёбрышко, вот ляжка, а вот ещё кусочек мяска, вы изумлённо переспрашиваете: «Неужели эта пакость для меня?» – и слышите в ответ раскатистое, брызжущее венерическими соками, на всё согласное: «Да!»
Женское начало, точнее, конец, таит в себе анархию и разруху, хаос и революции. Семантическая суть раскрывается в сочетании с предлогом «до». «Мне до пизды» – это значит: мне всё равно, мне безразлична ваша судьба, это отчуждение, презрение, высокомерие, ханжество.
«Дохуя» – отметим в первую очередь исчезновение личного местоимения как эгоистического элемента. Идиома безличностна, точнее, всеобщна, всемирна, космична. «Дохуя» – это всегда множество, приятное количество, достаток, урожай. То есть, говоря языком математики: Пизда – это минус, а Хуй – это плюс.
Хуй – предмет деликатный. «Не на помойке нашёл», – с юмором скажет хозяйственный, практичный обыватель, обёртывая член целлофаном…
Презерватив создан с мыслью об охране члена, но не влагалища. Оберегается всегда нечто более ценное, а пизда пусть бурьяном зарастёт. Вдумайтесь, чего только в ней не побывало: клизмы, лампочки, стройматериалы, бутылки, шланги, плечики для одежды, огурцы, цветные карандаши, полное собрание сочинений Достоевского и проч.
Пизда – это бессмысленная агрессия, «дать пизды» – отнюдь не миролюбивый акт мужской солидарности, полового угощения. Нет. Это горький, чёрный символ избиения себе подобного.
«Накрыться пиздой» – ничего общего с приобретением крова. Наоборот, фразеологический эквивалент термина «апокалипсис».
А вот Хуй – это Мона Лиза. Послать нахуй частенько означает отсыл к идеальному. Так молодых художников отсылают взглянуть на шедевры античности или эпохи Ренессанса. Наконец, хуем можно творить. Пример: В. Гизлер, «Этюд в багровых тонах». Простыня, хуй, менструальная кровь. 0,76 на 0,95.
Снова подвернулся Гизлер. Душенька Гизлер, мой Ги-Ги. Радость моя, муза моя, скорбь моя. Где ты сейчас, малыш, когда время истекает, жизнь истекает? Я это шкурой чувствую…
Все мужчины – герои.
Мой Ги-Ги. Обделаться можно. Ги-Ги. Охуеть.
В ожидании женщины я не могу заняться чем-нибудь ещё. Я только жду. Гляжу в окно, сижу у телефона, прислушиваюсь к уличным шагам. Я истязаю член, как рядового. Лечь-встать. Когда появится она и, спустя лихорадочную минуту, размажет по бедру мой половой плевок: «Ты что, уже?» – я попытаюсь объяснить, что мы вдвоём с начала ожиданья.
Немногим известно: телефон – от сатаны. Шесть циферок-люциферок (чем хороша провинция!). Звонок. В трубке девичий голос, кто такая – не говорит. Договорились встретиться у метро, вечером, в половине десятого. Я для порядка спросил:
– А что мы будем делать в такое время?
Она смеётся:
– Что-нибудь придумаем.
Иду к метро на встречу, не зная с кем. Жду. Кто-то дёргает меня за рукав. Я оборачиваюсь и, спустя мгновение, извиваюсь в пыли, сбитый с ног оправленным в железо кулаком. Я ещё могу подняться, но притворяюсь мёртвым.
Мне не доверяют. Серая фигура присаживается на корточки. Рука в чёрной перчатке приподнимает мою поникшую голову за подбородок.
– Сомлел, пидор? – Рука превращается в пощёчину. – Теперь говори: спасибо за ремонт.
Я цежу сквозь битый рот:
– Спасибо, только я здесь ни при чём. Я не пидор.
На них для конспирации надеты маски персонажей русских народных сказок. У зайца коротко купированы уши, лисица полностью закрашена в чёрный цвет, у медведя облупилась морда. В детстве у меня была маска волка с оторванной челюстью. Я вспоминаю, как двоюродный брат Саша, деловито раздиравший маску на части, беззаботно убеждал: «Дедушка закрасит, ничего видно не будет».
Заяц по-домашнему шепчет:
– Дитё, совсем ещё дитё…
Что делает со мной простое звериное участие… Глаза выходят из берегов, я шумно дышу сквозь слипшиеся ноздри и рыдаю. У меня горячие и пористые щёки, и в каждой поре успела высохнуть слезинка.
Медведь, спекулируя отцовскими интонациями на вытянутых в трубочку губах, вздыхает:
– Ну кто ж дитё так ногами хуячит, а?! – Он дует мне в лицо. – Цюньчик-то хоть цел? – и прыскает жидким смехом.
Моя тряпичная душа не жаждет романтической гибели.
Дивная космогоническая сцена на рынке. Маленький истёртый алкашик говорит бульдожьего вида мяснику:
– Тебе Вова привет передавал…
– Рот закрой, падла, – отвечает огромный, в фартуке, мясник. Чавкает топор, врезаясь в тушу. Мясо брызжет во все стороны. На щеке алкашика повисает розовый, как пиявка, говяжий червячок.
Что же вы за люди такие?! Да вы замучили меня своим: «В тот день он выбрался на улицу с мыслью кого-нибудь убить. В рюкзаке у него были топор и нож. Навстречу женщина, топором её по голове, труп в кусты. Отрезал груди и давай жрать – в каждой руке по арбузному ломтю, попеременно откусывает от каждого – хорошо!.. Но они, груди, жирные! «Сплюнь, сплюнь немедленно!» Выплюнул! А во влагалище ветку засунул».
Совсем не так. Мужчина в старом драповом пальто и облезлой ушанке. На вид – взрослый, а лицо – детское, в редкой щетине. Я, семилетний, иду и монетками в варежке звеню. Он за мной как увязался, а я, строго-настрого предупреждённый, побежал… Куда?! От себя не убежишь.
Истинно говорю: мир катится к концу. Митрополит обрёл дар речи и произнёс по радио имя Божье в извращённой форме. В трамвай 12-го маршрута ввалился неопрятный клочкобородый старик с хозяйственной сумкой, прихваченной с боков изоляционной лентой, и вызвал жалость. Старику предложили почётное сиденье под компостером, но он отказался зловещими словами:
– Это место покойника.
Трамвай причалил к остановке, и не успел приятнейший мужчина с тубусом под мышкой присесть на злополучное кресло, как захрипел, ухватился за нагрудный карман, потом посинел и затих, выронив тубус. Все, кто стояли возле, отшатнулись, но одна прозорливая баба бросилась старику в ноги:
– Скажи, что ждёт!
И тот, не задумываясь, предрёк:
– Зима будет снежная, а весна – кровавая, – и вышел, грохоча бутылками.
По вагону прокатилось:
– Николай Угодник…
Очевидцы рассказывали, как на шестом этаже дома № 3 по улице Коржановской, на сияющем свежим цинком подоконнике стоял юноша в белых тряпках вокруг бёдер и звонко возвещал:
– Я забираю мой космос с собой!
Сердобольная толпа уговаривала в одно горло:
– Кому он нахер нужен, космос твой! Оставляй себе и слезай, сорвёшься, неровен час!
Юноша, с нарастающим звоном, в котором слились вызов с угрозой, возвестил вторично:
– Я забираю мой космос с собой! – лягнул пяткой кровельный лист, стрельнувший, как пистон. Юноша сдёрнул тряпки и показался толпе полностью обнажённым.
Народ так и ахнул:
– У мыша яйца больше!
Страшно закричал юноша, изо рта его вылетели кинжальные языки синего пламени, он притопнул, взмыл в воздух и штопором ввинтился в мутно-бирюзовую бездну небес.
Выбрался к морю, и солнце, воздух и вода в три дня сделали из меня кромешного урода. Обгорел, облез. Волосы свалялись и закурчавились, желваки под глазами налились плодовой тяжестью. Вдобавок я обильно покрылся ватрушкообразными прыщами: розовый пухлый шанкр, величиной с крупную горошину, в середине ссохшаяся сукровица.
Поначалу меня даже принимали за местного наркомана, и не особо чванливые приезжие добродушно расспрашивали, почём в посёлке анаша и где самый дешёвый портвейн. А потом я вовсе загнил, и люди избегали обращаться ко мне за советами.
Я пытался противиться заразе, покупал щадящие кишечник ананасовые йогурты, но паршивел и шелушился. На теле проявились экземолишаеподобные разводы и зудящие наросты.
Аптекарша, не поднимая головы, выудила откуда-то снизу «Трихопол» и презрительно швырнула на прилавок. Я прямо-таки сник от обиды и пояснил:
– Это что-то вроде грибка. Мне нужна какая-нибудь протирка на спирту или эмульсия, – и сунул ей под нос узорчатую, как удав, руку.
Аптекарша брезгливо отпрянула.
– Протирка тут не поможет. – Она умно скривилась и надела очки в толстой оправе. – Вам, молодой человек, к врачу надо. Может, у вас инфекция в крови…
– Псориаз?! – гадливо охнул я.
– Похоже на псориаз. Или хуже… К врачу! В Алушту!
На улице ко мне подошёл развязный испитой мужик, похожий на ведущего «Клуба кинопутешественников» Юрия Сенкевича. Он сказал сундучным голосом:
– Когда я пацаном работал в далёком северном порту Ванино, в механическом цеху случилось несчастье. Женщина попала волосами в токарный станок, и ей сломало шею.
– А у меня, – я пальцем потыкал в свои болячки, – горе. Что делать – не знаю. Подохну скоро! – задорно так сказал.
«Сенкевич» послюнил ноготь и сковырнул с моего плечевого прыща подсохшую гнойную накипь.
– Ты знаешь, что такое урина?
– Урина – это моча…
– Ты простудил кожу. – «Сенкевич» назидательно напряг указательный палец. – Когда заходишь в сортир, чем пахнет? Пахнет так, что глаза дерёт? Это аммиак. Думаешь, хирурги перед операцией дезинфицируют руки спиртом?
Я молчал, раздавленный невежеством.
– Знаешь, что такое – родная урина?
– Урина – это моча.
– Она всё может, родная урина.
Так я стал каждое утро обливаться золотистой мочой. Солнце выпаривало её до кристаллов, и я сверкал, как соляной столб. Соседи потаённо вздыхали. Я подслушал их глухие голоса:
– Мальчик нездоров. Стульчак бы надо обрабатывать после него. Хлорной известью.
Я перестал оправляться в нашем уютном фанерном сортирчике. Таясь, я поднимался чуть свет и уходил в далёкие камыши лимана, срал там, осторожный, как степной байбак, потом брёл на дикий пляж, подальше от пансионатов и пионерских лагерей.
Я бросался в море и уплывал на одинокий утес, чтоб в уединении праздновать закат моего тела. В шторм вокруг утеса всегда бились тяжёлые волны. Неудобный сам по себе, ребристый, скользкий утёс постоянно захлёстывало, и поверхность камня украшалась размозжёнными медузами и скальпами водорослей. На нём я холил, жалел своё больное тело, скоблил жёсткой мочалкой, ссал в пригоршню, обливался, обсыхал – и опять тёрся мочалкой.
От скуки я вылавливал быстрых крабиков, целовал им клешенки, крабики щипались, и я раскусывал их пополам. Когда на скрипучих, с рыжими полозьями, катамаранах проплывали счастливые семьи, я распластывался на камне, сжимался, как анус, и с ненавистью бормотал:
– Прокажённый, прокажённый!
Я жил на камне весь день, питаясь сырыми злаками и похищенными фруктами. Если становилось невыносимо жарко, я сползал в широкую расщелину у воды. Каменный выступ защищал меня от прямых солнечных лучей, я лежал не шевелясь, разглядывая свои длинные белые ноги, ранящие сходством с дохлыми рыбинами.
Но вечер густел, напитывался ночью, и я выплывал на берег. Я подбирался к сумасшедшим огням дискотек и, хоронясь в тени треугольных кипарисов, созерцал танцующее людство, пахнущее дымом, сосисками, алкоголем, молоками. Я вгрызался глазами в каждую танцующую пару, вбирал их запах, примерял их чистые тела. Недобрым пастухом, завистливым, наблюдал я вверенное мне стадо, пас до последнего аккорда, а после, в тишине, уходил на ночлег в свою конурку и спал там до рассвета чутким собачьим сном.
Однажды ранним утром с моего утёса я увидел бредущую по берегу пару: тощий брюнет и блондинка. Они, бедняжечки, шептались вполголоса, а я слышал каждое слово. Тощего звали Глеб, безымянная блондинка называла его так. Они шли в бухту Любви. На крымском побережье много таких бухт. Собственно говоря, так называют все труднодоступные местечки, куда можно попасть только вплавь или по крутой, в ладонь шириной, тропинке.
Любовники заметили меня, стоящего на камне, но не придали значения моему существованию. Я был для них заурядной деталью ландшафта: «Когда бы вы ни вышли к морю, всегда на камне будет этот странный йог-полудурок».
Последний шторм, как ловкий шулер, перетасовал водяные пласты, и вместо тёплой, как суп, воды, пришла ледяная зелень из самых глубин. В такой воде не купались даже дети. Только я, презирающий донельзя собственную плоть, плыл к моему убежищу.
Они решили пробираться в бухту по тропинке. У Глеба под худой спиной просвечивали рёбра, блондинка шла, гримасничая ягодицами. Мой взгляд упал на них и задержался, но тут же был пережёван, растёрт безжалостными, точно жернова, словами, которые шептали ягодицы.
Я привычно напоил мочалку, обтёрся и озяб, с отвращением глянул в мутно-промозглый омут, куда мне предстояло прыгнуть через мгновение. Ледяная вода будто содрала кожу. Со мной чуть не случился приступ удушья, но я не позволил себе утонуть.
Глеб и блондинка осторожно карабкались от глаз подальше. Я полз за ними по обрывистой стене, проворный, как таракан.
Парочка сидела на одеяле, придавленном в четырёх углах похожими на голые черепа камнями. Огромный кулёк с продуктами щёлкал на ветру. Любовники уже подняли весёлую возню, и тут, с отвесной стороны, явился незнакомец отвратительного вида, сухой и жилистый, в кровавых язвах. Он, не проронив ни слова, уселся ждать.
Уныло переглядываясь, любовники доели фрукты, свернули одеяло. Незнакомец встал во весь свой, как оказалось, исполинский рост и закружился в стремительном туземном танце. Извиваясь червивым телом, он плясал, и страшная тишина, что сопутствовала танцу, приближала чувствительных любовников к обмороку. Им было бы достаточно выразительно воскликнуть: «П-шёл вон, гнильё!» – и облезлый тиран сгинул бы и разложился в прах.
Сердце урода грохотало первобытным тамтамом. Сердца любовников мелко стучали, как скальная осыпь. Урод стянул плавки. Затравленным их лицам предстал жабьего цвета треугольник с чёрным гнездом, и из гнезда морщинистое горло.
Глеб вскочил на ноги, и раскаяние чёрным флёром упало на его лицо. Он пятился, осторожно переставляя ноги, пока не сделал шаг в пустоту. Потом был крик. Тощий Глеб падал на острые камни, торчащие из воды, как обломки гигантской вставной челюсти.
Я спал около суток и проснулся совершенно исцелённым. Ни прыщика, ни пятнышка. Гладенький, как античная статуэтка. А когда вымыл голову, стал такая лапочка, что жена моего хозяина вздохнула мне вслед:
– Господи, и хорошенький же какой… Прямо – артистка, и всё тут!
На пляже мне довелось быть свидетелем отвратительной сцены: компания подростков морально истязала взрослого юношу Борю. Особенно усердствовал один, именовавший себя Иннокентием. Жестокие играли в волейбол, и Боря, толстый, застенчивый и прекрасный, в лёгких сандалиях, пытался втиснуться в их круг, топтался в песке, руками призывая мяч, покрикивал, шутил. Но Иннокентий, а вслед за ним другие, злословили сперва иносказательно, потом открыто, и вся эта картина была настолько невыносима, что я отправился домой с осадком в сердце.
О проекте
О подписке