Читать книгу «Крылья Мастера/Ангел Маргариты» онлайн полностью📖 — Михаила Юрьевича Белозерова — MyBook.
cover



– Господи! Говорили же люди с доброй душой, «не думай!», – Напомнил о себе Богданов. – На войне, брат, не думают, иначе будет хуже. Вот я, брат, и не думаю, – пожаловался он ещё пуще; и пора было выдавить эту самую слезу и умиляться их непутёвой жизни, в которую ворвалась война и перевернула всё вверх тормашками, и готова была посмеяться над ними больше прежнего, хотя куда уж, смести всех в одну урну и развеять над Днепром.

– Ё-моё! – среагировал Булгаков в пренебрежительном смысле: «Всего лишь?», отчасти выдавая своё романтическое видение войны, от которого никак не мог отделаться, как от банного листа. Из-за присказки «ё-моё» в школе у него была соответствующая кличка, на которую он охотно откликался. Богданов же – за Циркуля без предупреждения мог дать в морду. Даже Булгаков, который всех своих школьных приятелей с наглецой называл не иначе как по кличкам, к Богданову в этом плане относился с величайшей осторожностью, зная, что Богданов весьма силён и жёсток.

И они, как прежде, как в бытности гимназистами, понеслись вприпрыжку сломя голову, вниз, под сенью Андреевской церкви, по знакомой брусчатке, к реке, со стороны которой дул колкий, морозистый ветер.

– Я, брат, такого навидался, – поменял ногу Богданов, дабы быть в ногу с Булгаковым, словно тем самым признавая его превосходство по части виденья невидимой части мира.

Так небезосновательно показалось Булгакову, и он едва не возгордился своими кривыми способностями, вспомнив, однако, вовремя о грядущей проклятой среде.

– Чего же? – насмешливо уточнил он, не давая другу перейти в выборочно-сентиментальное состояние души.

Булгаков после того, как решил откосить от армии, не хотел слышать никакого вранья, кроме как о пирамиде, тупом кие и двух шарах, да и то в виде исключения. Все откровения ему казались лживыми, словно весь день был лживый и даже тени церкви под горкой источала ложь, и ему казалось, что он не переживёт следующей недели, и больше ничего не имело смысла, даже отчасти столбовая дворянка Тася, которую он дюже любил и носил на руках. Таким он был в душе жёстким, как старая подмётка Африканыча.

– Войска не готовы, авиации – никакой! – всё же не удержался Богданов, хотя прекрасно понял холодную нервность Булгакова. – Воевать невозможно!

Богданов закончил высшее политехническое училище, получив звание «техник-авиатор», и наскоро был забрит во славу царя и отечества.

– Я там не нужен! – крикнул он голубому, счастливому небу, словно там, в этом небе, скрывался ответ на все случаи жизни, где он профессионально и обретался вечным утопистом-фантазёром.

Богданов был из рабочей семьи, отец у него всю жизнь слесарил на железной дороге и погиб там же от несчастного случая, мать – служила на телеграфе. Летом в Буче Богданов общался исключительно только с Булгаковыми, их дачи были рядом, можно сказать, даже стал членом их семьи, а Варя точно отказала ему из-за классовых предрассудков, догадывался Булгаков, ещё он догадывался о происках матери, которая не понимала, что все эти классы вот-вот рухнут и смысла в них давно никакого нет. Дело было в то, что Булгаковы сами не понимали, кто они такие: то ли бедные поповичи, то ли типовые городские обыватели. Сам Булгаков склонялся ко второму и ещё насмешливо добавлял: «крайне разорившиеся». Однако в семье эту тему с мужчинами вообще не обсуждали, отдав её на откуп целиком и полностью женской половине, поэтому Булгаков мог только гадать, почему месяц назад Варя, как кошка, фыркнула на Богданова, когда он посватался. Сам же Богданов ни за что правды не скажет. Гордый больно. Да и пороха, видать, точно понюхал с избытком, на войне не до классов, на войне убивают, вот он и не понял Варвару, а Варвара – его. Булгаков насмешливо косился на него, плоский, как картон, профиль и острые, словно циркуль, колени. Жизнь дала трещину! Люди не воспринимали друг друга в качестве жениха и невесты!

– Идём, идём, – бесцеремонно потянул его за рукав Богданов, – я тебе кое-чего сказать хочу!

Булгаков понял, что на сегодня новогодние сюрпризы только начинаются, никуда от них не денешься, и обречённо поплёлся следом, то бишь в бильярдную поляка Голомбека, однако на Александровской площади Богданов резко, как омнибус «Бенц» на крутом зигзаге, изменил маршрут с неповторимо жёстким лицом, взял левее, в трактир «СамоварЪ»; и Булгаков, взглянув на Богданова, на его заострившийся нос, на его падающую походку циркуля, спорить не стал, нет смысла спорить, если друг в беде.

К удивлению Булгакова, Богданов вдруг закатил пир: взял водки, колбасы, холодца, хлеба и о пиве не забыл. Ого… – ужаснулся Булгаков, дела-то дрянь, и не ошибся.

Большую рюмку водки Богданов влил в пиво, с незнакомой для Булгакова жадностью отпил, и поведал, наклонившись, словно худой бычок на бойне:

– Я застрелиться хочу!

– Ё-моё! – страдальчески удивился Булгаков и даже, кажется, фыркнул, как ломовая лошадь, отметив этот факт для своего будущего романа, который собирался написать в самое ближайшее время, но пока даже названия ещё не придумал, а то, что придумывал, только раздражало, как несварение желудка, как осиное гнездо в ухе или фурункул в носу.

– Да, брат, ты даже не представляешь, каково это! – возразил Богданов.

– Что именно?! – вдруг обозлился Булгаков, потому что таким не шутят, с таким даже к батюшке на исповедь не ходят, тем более – к лекарю, лекарь, если что, может что-нибудь отрезать или пришить, на выбор, но не более, зачем же мучить-то беднягу лекаря несварением души?

– Всё равно меня убьют! Так лучше я это сделаю сам! – выпалил Богданов, глядя в светлые, как заводь Черторыя, глаза Булгакова.

На них испуганно оглянулись, должно быть, услышав окончание фразы.

– Боря… – рассудительно сказал Булгаков, приходя в себя и тоже следуя примеру, влил в пиво водку, хотя прежде никогда этого не делал. – Ты идиот?!

Как ни странно, пиво с водкой ему понравилось: был в этом какой-то фронтовой шик, только желудок запротестовал с непривычки и свернулся в страдальческий комок.

– Идиот?! – изумился обычно рассудительный Богданов и немигающее посмотрел на друга, на его пухлые, ещё юношеские губы, на тонкий нос с горбинкой и с отвратительной, хоть и небольшой, но всё же бульбой на конце, которая придавала другу комичный вид рождественского гусака на вертеле. – Ты ничего не понимаешь!

И Булгаков, вопреки горячему желанию не выслушивать никаких глупостей, узнал часть подробностей. Оказалось, что Борю бросили в атаку против наступающих немцев под каким-то словацким городком то ли Битола, то ли Бицола, бросили, и он испугался: одно дело быть пластуном и жить этим, готовиться к этому изо дня в день, а другое – крутит винты самолётам; большая разница, а тут тебе – винтовку в зубы, и беги убивать ни в чём неповинных бошей.

И что самое страшное, они этот фронт прорвали и даже смешали карты в своих же штабах, поэтому их никто не поддержал, и они пали смертью храбрых и до сих пор лежат там, за много верст отсюда в чужой, холодной земле, «лицами врастая в неё». Богданов так и сказал: «Лицами!»

– Всех согнали, даже поваров и интендантов, и бросили! – с обидой в голосе крикнул Богданов и отвернулся, словно пряча слезу от ветра.

«Зачем я учился сопромату?» – должно быть, с горечью думал Богданов, и имел соответствующий взгляд на этот вопрос, который заключался в пренебрежении ко всему военному министерству и лично к господину военному министру, который бездарно прошляпил немцев и Россию.

Булгаков хотел брякнуть своё извечно глупое: «Ё-моё!», которым обычно докучал нерадивого собеседника, однако передумал из-за немигающего взгляда Богданов, который, как у шизофреника, не сулил ничего хорошего, кроме испепеляющего гнева.

А вдруг у него пистолет в кармане? – с насмешкой подумал Булгаков.

– Вот! – крайне нервно встрепенулся Богданов. – Вот! – откинул башлык, отрывая медные пуговицы, и содрал-таки с плеча.

Булгаков увидел бинты и крайне удивился: в его представлении всё было не по правилам, которым его учили в университете: и бинты надо было наложить крест-накрест и руку зафиксировать, чтобы сустав не двигался, а связки – сшить, иначе неправильно срастутся, и срастутся ли вообще?

– Ты хоть в госпитале был?! – Невольно вырвалось у него, и он тотчас ощутил знакомый запах карболовой кислоты, который щепетильный Булгаков, оказывается, маскировал дешёвым алкоголем и солдатским одеколоном «прима».

Чтобы Варя не заметил, сообразил Булгаков, и ему сделалось совестно: Богданов, Боря – старый друг, верный друг, делится сокровенным, а ты, скотина, собрался откосить от армии! А ещё лыбишься, урод!

– А я откуда?! – гневно среагировал Богданов с таким чистосердечием, что Булгаков едва не проглотил вилку.

И на них снова оглянулись, и он наконец к своему ужасу узнал их: солидные мужчины в двубортных пальто и белых бурках. Один из них, господин во фраке, с чисто русским лицом, (второй, в буром, клетчатом пальто сидел спиной), в галстуке, с моноклем в глазу, с влажным чубчиком денди и с фальшивым перстнем на толстых пальцах, сделал пренебрежительное выражение, когда хотят показать, что вояка сам не в себе. Булгаков похолодел и одновременно возмутился, самое время было разобраться, кто ты такой, гоца; денди вдруг неожиданно сконфузился, мол, я не я и хата не моя, в смысле: это не я шляюсь у вас ночами по квартире, а кто-то другой, крайне похожий на меня, и потупился, как школьник на экзамене перед профессором. Богданов, естественно, ничего не замечая, продолжал нести околесицу о войне, о драных немцах, о каком-то злополучном генерале, и слава богу, иначе бы, как пить, в драку полез. В школе они на пару, чуть что, спуску не дали, наматывали ремни на руку и бросались в баталию. Но сейчас драться было не с руки, вдруг я ошибся, засомневался Булгаков, всё-таки мы взрослые люди, спьяну рассудил он, я ещё и студент, учусь, кому скажешь, засмеют, – на педиатра, чёрти что, вовсе немужская профессия! Ему стало ещё пуще стыдно, он покраснел от собственных мыслей, и едва не признался Богданову, что решил стать в полном смысле этого слова дезертиром. Единственно, что его удержало – вера, что это не просто так, а во имя его будущих нетленных творения, что судьба, как тот перст, пронесёт, не выдаст! А так убьют, и всё! И не состаришься! Прости меня, Богданов!

– Ну, прости! – вырвалось у него. – Ну, прости меня, старого идиота!

– А-а-а! – обрадовался Богданов, – признался-таки!

Лакей с моноклем в глазу, между тем, показался Булгакову страшно, даже нешуточно знакомым, и дело было даже не в ночном столкновении возле туалета, не во встрече на Крещатике. Где я его видел? Где?! Нешто… – он покопался в памяти, кусая от досады губы, – в прозекторской, в халате и маске; но так и не был уверен за водкой и зубодробительными разговорами Богданова, а если бы и был уверен, вряд ли что-то изменилось, не настало ещё время вспоминать, нечего было вспоминать: куцее детство, куцее некуда, куцее отрочество, и женитьба, вот и весь багаж, вся литературная жизнь, и сбудется ли за полным отсутствием опыта, когда в голове один сумбур и ничего путного? А сейчас – война, и не до нежностей, и что там в будущем, одному чёрту известно. Может, я до среды не доживу? – думал он с ожесточением к своей нерадивости. С тех пор у него появилась стойкая привычка вытеснения: чуть что, вспоминать то, что было особенно неприятно – сознательное желание отвильнуть от армии, а все остальные горечи представали мелкими и ничтожными, не заслуживающими внимания, на первое же место всегда и неизменно выплывал огромный, как каравай, стыд. Вот он-то и вытеснял все остальные чувства и спасал от петли и пистолета.

В среду ему предстояло пройти медицинскую комиссию, которую он боялся пуще огня, и мороз пробегал по спине, и колени подкашивались в самые неподходящие моменты, и только водка спасала до поры до времени от позора и душевных излияний перед Богдановым.

– Вот именно! – смилостивился Богданов, алчно отправляя в рот кусок трясущегося холодца; и Булгакова отпустило.

От водки и пива страшно захотелось есть. Булгаков с удовольствием набил рот хлебом и колбасой.

С другой стороны, он страшно боялся стать просто созерцателем жизни, как мать, как отец, как братья и сёстры. Это будущее ничегонеделание сводило его с ума.

Богданов успокоился, даже порозовел и застегнулся.

– Только я тебя прошу, никому ни слова! – потребовал он, и его чёрные, как вишни, глаза тоскливо вспыхнули жутким шизофреническим светом.

Булгаков уточнил на всякий случай, тонко по привычке юродствуя:

– Почему? Ё-моё! – посмотрел, как блаженный на Печерской паперти, с намерением вырвать своё, и всё тут!

– Не хочу, чтобы жалели… – Богданов вздохнул, как весь гужевой скот вместе взятый на Владимиро-Лыбедском торжке, когда весной и осенью туда съезжались окрестные селяне.

Щетина на его тоскливых щеках висела клочками, кожа была в красных пятнах, на носу сверкала капля пота. И вообще, Богданов сильно подурнел с этой войной. На пользу она ему не пошла.

– А-а-а… это из-за Вари? – понял Булгаков, и нос его с бульбой выражал презрение к влюбленности Богданова.

Стреляться – была дюже модная тема. Чуть что: «Я застрелюсь!» – кричали с подмостков в любом мало-мальски приличном театре. И быть может, если бы Булгаков не стращал, Тася так бы и не сподобилась выйти за него замуж. А он стращал ещё как, по три раза в каждом письме, и ещё при личных встречах на Волге, абсолютно не стеснялся своих пустых зароков. Поэтому обещание Богданова он не воспринял всерьёз. Дань моде, что поделаешь. Но на всякий случай встал в позу взволнованного друга и прижал руки к сердцу.

– При чём здесь Варя?! – в негодовании буркнул Богданов и с непривычной для Булгакова жадностью плеснул себе ещё водки.

– Ладно, никому ничего! – дал слово Булгаков. – Но и ты дай! – потребовал он и наставил палец, как ствол нагана.

– Что именно? – поинтересовался Богданов так, словно едва обрёл дар речи от наглости Булгакова.

– Что передумал стреляться!

– Ладно-ладно… – пообещал Богданов, но как-то несерьезно, по-гимназически, и Булгаков заподозрил, что его просто водят за нос, однако в пузырь не полез; будет ещё время, подумал он, будет.

Зато Богданов возликовал, потому что знал, что Мишка Булгаков никогда, ни за что не проболтается, никому, вообще, даже обожаемой Тасе в момент соития, поэтому они и дружили, и сидели за одного партой семь лет, можно сказать, всё сознательное детство вместе провели, а это обязывало сильнее смерти.

И он принялся горячо рассказывать.

Оказалось, в том, единственном бою, Богданов заколол троих штыком: немецкого генерала, вылезающего из опрокинутой машины, пулеметчика, у которого заклинил затвор, и какого-то рядового, выскочившего на Богданов из-за угла. Последний-то его и ранил.

– Понимаешь, у меня времени разбираться не было. Я всё время бежал. Если бы не бежал, убили бы враз. А за генерала я не в ответе, он в меня из браунинга пальнул. Пуля вот здесь просвистела. – Богданов горестно показал над головой. – Я его и ткнул. Так меня же потом под трибунал подвели: мол, надо было вначале в полон взять и в штаб отвести. Пожалуйте, гер-фон-министр! Оказалось-то, немецкая штучка, какой-то высокоприближённый, чуть ли не имперских кровей, а я ему русским штыком неблагородно кровь пустил.

Булгаков впервые ощутил, что из Богданова полезла классовая ненависть, и подумал злорадно, недаром тебе Варя отлуп дала, и правильно, между прочим, сделала!

– «Надо было на погоны смотреть!» – Поставили мне в вину. А донёс кто-то из своих!

Горести его не было конца, её срочно надо было выплеснуть на друга и залить водкой.

– Сволочь! – двусмысленно резюмировал Булгаков.

– Ещё какой! – ничего не замечая, согласился Богданов. – Генерал важнее, а на обычного техника им наплевать! Поэтому я возвращаться не хочу!

– Станешь дезертиром? – снова насмешливо спросил Булгаков, помня о соломке, которую загодя подстелил; только сработает ли? Надо ещё о нервических болезнях почитать и назубок выучить симптомы, чтобы как от стенки горох.

Он вдруг передумал, и решил симулировать подагру, потому что на подагре поймать очень сложно, главное, заявить, что у тебя ни к селу, ни к городу поднимается температура, а весной – пухнут суставы. Однако Богданову об этом ничего не сказал, провидчески полагая, что такие вещи даже на суд друга выносить негоже. Они, как вериги, всегда с тобой, и тащить их придётся до могилы, провидчески думал он, но деваться было некуда: или жизнь, или война.

– Не стану! – заверил Богданов так, словно у него был тайный план.

Но этот момент Булгаков почему-то пропустил, должно быть, оттого, что лакей с моноклем в глазу и влажным чубчиком денди, сардонически плюнул на пол, громко, как бы назидательно, высморкался в большой, просто огромный, клетчатый платок и долго, с раздражением, напяливал медвежью шапку, а затем небрежно вышел, отшвырнув ногой лавку, как спичку, виляя, словно институтка, задом.

– Мишка, ты меня слышишь? – нервно спросил Богданов.

– Слышу… слышу… – отозвался Булгаков, мысленно почему-то спускаясь вместе с лакеем с высокого трактирного крыльца; при этом лакей почему-то ворчал: «Понавыбирают… а кого?..» А потом словно очнулся: – Наливай, наливай, а я картошки и холодца ещё закажу. Кого «понавыбирают?» – удивился он, возвращаясь в то, своё лихорадочное состояние крайнего метафизического возбуждения, от которого он думал, что избавился навсегда. Кого?.. И почему-то абсолютно не связывал их с Борькиным разговором.

Неловко выпростал перчатку из кармана и выронил смятую трёшку, когда же нагнулся, на как-то мгновение, потеряв её из вида, там уже лежал червонец. Булгаков поискал, трёшки нигде не было. Булгаков удивился, что за ерунда! Червонец забрал, и тотчас забыл о маленьком чуде.

***

Булгаков вернулся домой пьяненький, но веселый, открыл было рот, чтобы выложить страшную тайну, мучившую его, как чесотка, однако так и замер, словно его ткнули в зад вязальной спицей.

Собственно, тайн было две: лакей с моноклем в глазу, которого он опознал, как человека из коридора, и Борька со своей идеей фикс стреляться. Как ни странно, о лакее с его громкой фразой: «Понавыбирают… а кого?..», сказать было абсолютно нечего, кроме огромной, безмерно глупой таинственности, лишенной всякого здравого смысла, а предавать друга с его планом застрелиться, вообще, было негоже. Поэтому Булгаков моментально прикусил язык, и имел вид престранный, как нашкодивший щенок.