В феврале двадцатого года одесский комсомол вышел из деникинского подполья. В марте в глухой уездный город Ананьев прибыл посланец губкома комсомола. Был он маленького роста, чернявый и живой. Его звали Коля Чудновский. В актовом зале женской гимназии состоялось собрание рабочей и учащейся молодежи города. Ананьевская организация комсомола родилась.
Молодых рабочих в ней было немного в Ананьеве, захолустном городишке, всей-то промышленности было полдюжины мельниц и маслобоек. Железная дорога проходила в пятидесяти верстах.
Кругом, в лесах и селах, во всех углах и на всех дорогах еще продолжалась гражданская война. Молодая организация вскоре получила боевое крещение.
Под городом вспыхнуло восстание. Между Ананьевом и Балтой было несколько богатых сел. Центром восстания стало село Пасицелы. Там, говорили, укрылся отряд белых офицеров. Какой-то кулацкий батька привел из балтских лесов свой конный отряд. У восставших имелась даже пушка-трехдюймовка. Партийную и комсомольскую организацию города перевели на казарменное положение. Нам роздали оружие. Взяв винтовку, я обнаружил, что до мушки еще не дорос.
Гарнизон города состоял из одного взвода красноармейцев. Вместе с коммунистами и комсомольцами составился маленький отряд. Его именовали сводной коммунистической ротой. Мы двинулись против Пасицел.
Утром, лежа в цепи на свежевспаханном поле, я увидел командира. Высокий молодой парень, при шашке и с наганом в руке, он крупно шагал, не кланяясь пулям, и повторял:
– Товарищи, зря патронов не расходуйте!
Когда он подошел поближе, я узнал Ваню Недолуженко – мы с ним вместе учились до революции в сельской двухклассной школе моего родного местечка Черново. Он был старше меня года на три-четыре, успел уже побывать на германском фронте и там стал большевиком.
Не спросил я его, где его школьные друзья, кулацкие сынки Серочан и Шерстюк, – в петлюровцах или в белых? Росли мальчишки, играли вместе на школьном дворе, а когда выросли, словно чья-то острая шашка разделила их…
Свистнула острая шашка, и я вслед за Ваней Недолуженко бегу с криком "ура" на восставшее село, на кулацких сынков, и мы достигаем первых хат и влетаем в широкую улицу. Бабы укрываются в погребах, мужчины прячутся на чердаках с винтовками, а мы летим вперед и вперед…
Мы шли в атаку. Моими соседями оказались: с одного боку незнакомый красноармеец, обросший черной щетиной, с другого – гимназист, такой же, как я. Нас, необстрелянных птенцов, не ставили всех в один ряд, а разбавляли бывалыми солдатами, чтобы те на ходу учили нас.
Невдалеке от меня ранило Сему Когана. Сема был мой гимназический дружок, тихий-претихий мальчик в железных очках с толстыми стеклами, первый ученик в нашем классе. Что он, полуслепой, делал в цепи? Но мог ли он позволить себе не идти в цепь на таком пустяковом основании, как очки? Он не умел попасть в цель, зато мог быть мишенью вместо товарища. Сема честно выполнил свой долг.
Между тем, к повстанцам присоединился какой-то "зеленый" отряд, прибавилось кавалерии. "Зелеными" тогда называли себя разные кулацкие повстанцы, подчеркивая, что они не красные, но и не белые. А нас была горсть, и мы не имели даже пулемета. Назавтра снова был бой. Из него вышло меньше половины нашего отряда. Мишку Патлиса, моего хорошего товарища, я не видел после боя. Его не нашли и среди убитых. Какая нужна невероятная жизненная сила, чтобы с разрубленной почти надвое головой, истекая кровью, ползти, терять сознание и, придя в себя вновь упорно ползти – и добраться до своих! Мишка приполз к следующему утру. Наши санитарки, комсомолки, такие же молоденькие, как мы, перевязывали Мишку и плакали, плакали…
Когда я вижу плачущую женщину, мне становится не по себе. Только раз я остался равнодушным к женским слезам. То были всего две скупые слезинки моей матери. Все эти дни она не знала, где я. Конечно, я не снисходил до того, чтобы писать письма родителям. Но когда до местечка дошли слухи о большом сражении под Балтой, мама поняла, где искать пропавшего сына.
Была ранняя весна, распутица. О поездке в телеге по раскисшим проселочным дорогам нечего было и думать. Мама достала у знакомых коня. Отец не смог ее удержать. В местечке Черново наверно не видели еще еврейскую женщину верхом, да и в Ананьеве тоже. Вся облепленная грязью, мама ехала, расспрашивала – и добралась-таки до того леса, где совсем недавно лежал, сжимая винтовку, ее мальчик, ее глупый, бестолковый сын. Разумеется, его там уже не было. Да и не приходило ему в голову, что мама сходит с ума от горя. Странный, ненормальный сын!
Может, мы и в самом деле были глухи и глупы, если стыдились сыновних чувств, думая, что они повредят нашей борьбе за дело пролетариев всех стран – особенно, когда мама непролетарская.
Маму я увидел, когда прибыл в санитарной летучке в Одессу после ликвидации восстания. Она не бросилась мне на шею, не облила меня слезами. Долгим взглядом своих прекрасных глаз смотрела она на меня. Я не выдержал и от смущения сказал какую-то глупость…
И тогда по маминым щекам покатились две слезы…
Я вернулся в Ананьев полный комсомольского, как тогда говорили, задора. В качестве инструктора уездного комитета я ездил и ходил по селам – чаще ходил, чем ездил. Нас посылали по двое. В рваных ботинках, которые мы обычно снимали, чтобы легче было идти, с винтовкой за плечами шагали мы от села к селу. В карманах у нас лежали мандаты укома. В нашей части уезда, поближе к Одессе, еще в екатерининские времена, возникли многочисленные немецкие колонии. По наружному виду они резко отличались от окрестных сел. Улицы не утопали в грязи, а были вымощены булыжником. Большие дома краснели черепичными крышами. В каждом дворе под навесами полно машин: косилки, сеялки, веялки.
Мы рискнули отправиться в немецкие колонии. Во дворе сельсовета, где председатель созвал митинг (не раньше, чем прочитал наши мандаты), толпились только парни – девушек родители не пустили. Кроме сыновей, явилось несколько хмурых фатеров. Чтобы меня лучше поняли, я примешивал к русской речи десяток ломаных фраз на полуеврейском-полунемецком самодельном наречии (немецкому нас учили в гимназии). В комсомол не записался никто. Видимо, фатеры заранее показали сыновьям добрый кнут. Когда мы выходили из села, вслед нам хлопнул выстрел.
Помню, как мы хоронили товарищей, погибших от рук бандитов в Савранском лесу. В Савранской и соседних с ней волостях вблизи Балты и после ликвидации восстания скрывались остатки зеленых банд. Ехать на продразверстку[4] в Савранскую волость, одно время значило ехать почти на верную смерть. Но не было случая, чтобы комсомолец отказался. Когда я читаю "Думу про Опанаса" Эдуарда Багрицкого, мне всегда представляется, что продкомиссар Коган в своих окулярах – это тот самый близорукий Сема Коган, первый ученик нашего класса. Неважно, что у Багрицкого не Семен, а Иосиф. Много было таких Коганов.
Поправляет окуляры,
Улыбаясь, Коган:
"Опанас, работай чисто,
Мушкой не моргая,
Не пристало коммунисту
Бегать, как борзая…"
Тела наших товарищей, погибших в Савранском лесу, лежали, до плеч покрытые старым брезентом. Лица были синие, распухшие. Перед тем, как убить, им разрезали животы и набили их зерном – так зверье мстило…
Медленно, медленно шагали мы под звуки траурного марша. Толпы городского люда сопровождали гробы вместе с нами. Эти чужие женщины, плачущие над трупами замученных юношей и девушек, только в тот момент, видно, поняли что-то. Не классовую сущность случившегося поняли, конечно, эти городские мещанки – молочницы, огородницы, жены ремесленников, торговки семечками. Нравственное, душевное превосходство этих отдавших свою юную жизнь мальчиков и девочек они почувствовали…
О комсомоле тогда еще мало знали – особенно в деревнях и маленьких городках. А ведь именно там жило большинство народа. И народ увидел, какой он, комсомол…
Балтский уезд удалось окончательно очистить от скрывавшихся в лесах бандитских шаек только в конце 1921 года. Но еще держалась некоторое время привычка носить с собой винтовку. Потом перешли к нагану, потом оставили и его – но порох, которым мы были начинены, остался сухим.
Совсем юным комсомольцем я присутствовал в 1921 году на чистке партии. Она проводилась на широко открытых партийных собраниях. Мы с несколькими ребятами пошли на Маразлиевскую улицу, в клуб одесской Губчека.
В битком набитый зал вполне мог пройти и кое-кто из тех одесских обывателей, которых приводило в содрогание самое слово Чека. Те из них, кто вырос на обмане и стяжательстве, впервые в жизни могли заглянуть в сердца людей неподкупных и непреклонных, беспощадных к врагам, но лишенных и всякого снисхождения к себе.
Работники Губчека получали тот же скудный красноармейский паек, что и все мы, тот голодный паек, которым революция могла обеспечить своих солдат и бойцов трудового фронта. Доверие рабочих к чекистам, как и к другим коммунистам, выполнявшим особо ответственную работу, находилось в прямой зависимости от их бескорыстия, идейности и нравственной чистоты.
… Прочитав мои первые записи, один мой молодой друг сказал:
– Старому человеку его молодость сияет в ореоле. Но не кажется ли вам, что тут уместен в качестве эпиграфа маленький диалог из романа американца Р.П. Уоррена "Вся королевская рать"? Он полистал книгу и отметил ногтем несколько строк.
– Вот тут: "… Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт побери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого не замечательного и не прекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.
– Не надо, – сказала она. – Не надо, Джек".
Я согласился, что вопрос Джека не зря пришел на ум моему молодому собеседнику. Однако я попытался убедить его, что не занимаюсь идеализацией своего вчера.
– Да, так было, – сказал я. – Первый период революции пробуждает в каждом ее участнике его лучшее "я". В другое время оно, может быть, и заглохло бы. Защищая правое дело – не себя, а братьев и сестер своих – люди становятся выше на голову. Прежде всего потому, что готовность к самопожертвованию становится непременным элементом общественной психологии – ведь без такой готовности ни революции, ни отечественные войны невозможны… Каждый исторический год, согласен, несет в себе зародыш своего преемника, но это вовсе не значит, что преемник будет его копией. Это был бы слишком упрощенный взгляд. Я понимаю диалектику развития так, что новое, возникшее из старого, и новейшее, рожденное от нового, являются и продолжением предшествующего, и в то же время во многом его противоположностью. Можно ли, например, сказать, что жестокость сталинизма была продолжением…
– А почему нельзя так сказать? – подхватил мой собеседник. – Вы что, не знаете, что Горький постоянно приходил к Ленину ходатайствовать то за одного, то за другого арестованного интеллигента? А про заложников не знаете? А о письмах Короленко к Луначарскому не слыхали?[5]
– Знаю и слыхал. Но отвечу не так, что лес, мол, рубят – щепки летят. Люди не щепки. И все же – сравните самые острые моменты пролетарских революций с буржуазными и даже крестьянскими. Собственничество и жестокость очень связаны. Вы же прочли, что кулаки делали с комсомольцами. Разве это было только в Савранской волости? Защита своих привилегий очень близка к защите своей собственности, но очень далека от защиты угнетенных и гонимых. Ну, вот, представим, многого ли добился бы Горький, ходатайствуя перед Кромвелем или Робеспьером? А вспомните самоубийственное добросердечие Парижской коммуны. Сталинизм не карал виновных, он всегда уничтожал невинных, умышленно изображаемых виновными. А революция на первых порах даже открытых своих противников отпускала под честное слово. Только потом пришлось стрелять…
– Но гены-то, гены неправосудия были? Были или нет?
– Гены, о которых вы говорите – это отсутствие гласности и соединение разных функций правосудия в одном аппарате. Да, это было. Но для времени, о котором идет речь, это объясняется (и оправдывается, мне кажется) чрезвычайностью обстоятельств, исключительной напряженностью момента, смертельной опасностью. Такое нравственно трудное, обоюдоострое дело могло быть поручено только людям особых качеств, о которых я только что говорил. И, конечно, очень ненадолго. Увековечение чрезвычайности рождает новую, непредвиденную опасность…
…По рельсам, по шоссе, по пашням
Колеса гонят пыль времен.
И меж грядущим и вчерашним
Мы что-то вроде шестерен.
Пусть промежуточных! Не ропщем.
Без них пойдет с ведущим днем
Ведомый день в движеньи общем,
Но в направленьи – не одном…
О проекте
О подписке