М не неприятно об этом говорить, но когда мы с Джо познакомились, я была его студенткой. В 1956 году мы были типичной парой – Джо, весь такой серьезный, сосредоточенный, в твидовом костюме, и я, маленький попугайчик, порхающий вокруг него кругами. Мне становится стыдно, даже когда я вспомню, как мы одевались, по крайней мере сейчас, с высоты Олимпа прожитых лет: его пиджаки с замшевыми заплатками на локтях, которые, видимо, должны были превратить его из бруклинского еврея в типичного американского школьного учителя; мои длинные юбки в клетку и туфли без каблука, которые я носила, потому что он был маленького роста, а я высокой, и мне не хотелось, чтобы мой рост его отпугнул.
Впрочем, я зря тревожилась; я не могла его отпугнуть, он был очень уверен в себе и настойчив. Он добивался меня, а я отвечала на его ухаживания. То же самое делали сотни других студенток и профессоров по всей стране; их бурные и краткие совокупления были приятны и возмутительно безнравственны, а баланс сил в них – совершенно неравным. Я чувствовала, что, выбрав меня, он оказал мне честь; ощущала я и облегчение, так как наш роман вывел меня из затяжного ступора, в котором в 1956 году пребывали все студентки колледжа Смит, причем не по своей вине. Хотя многие девушки из моего общежития без умолку трещали, что выйдут замуж сразу после колледжа и купят дома в Олд-Лайме, Коннектикут, и подобных местах (Чэнси Фостер даже решила, какой именно дом она хочет – огромный тюдоровский особняк с прудом и золотыми рыбками в нем, хотя мужа еще не выбрала), мы не были глупышками, пустышками или теми, кто напрочь не замечает происходящего вокруг. В нашем общежитии были и девушки властные, интересовавшиеся политикой, и хотя они нравились мне и я всегда с радостью слушала их пылкие речи за ужином, я не принадлежала к их кругу. Я была умна, имела свое мнение, но робость и мягкость мешали мне его выражать. Я выбрала специальностью английский язык и литературу, интересовалась также социализмом, хотя в колледже, увитом плетистыми лозами с качельками на крыльце и мягкими булочками на ужин поддерживать интерес к социализму было почти невозможно; здесь все было омыто золотистым сиянием женственности.
Мы, девочки, никогда не находились в гуще событий; в 1956 году нас все еще отгораживали от мира, где происходило что-то важное, мира напыщенных узколобых чиновников из сенатских подкомитетов с большими микрофонами и прилизанными волосами и мужчин в гостиничных номерах с их первостепенными потребностями. Нас хранили для какой-то иной цели, и мы по доброй воле согласились уйти на сохранение на эти четыре года, стать заспиртованными образцами.
Когда той осенью Джо приехал в колледж Смит, он поразился тому, сколько там было девушек; такого с ним не случалось с тех пор, как он жил в Бруклине в своем женском царстве. Но в этот раз, разумеется, все было иначе: эти девушки были юными, они сияли чистотой, были невинны, чрезвычайно восприимчивы и только и ждали, чтобы на них обратили внимание. По сути, он очутился в женской версии мужской тюрьмы, где все заключенные чувствуют, когда на территорию входит женщина. Ее присутствие ощущается физически; мужчины улавливают ее своим собачьим нюхом, и когда она проходит мимо, все, кто находится в камерах, трепещут как один. То же случилось с нами, когда Джо вошел в класс в Сили-холле [3] в первый день занятий в сентябре, опоздав на семнадцать минут.
Девушки окружали его со всех сторон, и он легко мог отвлечь кого-нибудь еще от курсовых, хоккея на траве и субботних вечеринок, но он отвлек меня, и я пошла за ним без всякого сопротивления, только меня и видели. Другие девушки были повсюду, щебечущие, такие же доступные, хоть и менее импульсивные, чем я, – они все делали не спеша. Я распахивала дверь в ванную нашего общежития и видела девушку, которая стояла, положив на раковину ногу, окутанную пенным облаком, и вальяжно водила по ней бритвой. Такие девушки ходили по двору общежития стайками, и казалось, по одиночке они просто не могут держать равновесие. Воздух отяжелел от смеси трех самых модных духов; те перемешивались, как различные виды пыльцы, и весь наш студенческий городок напоминал пчелиный бар, где можно отведать разные виды нектара.
Мужчины, к которым мы имели доступ, на самом деле мужчинами не были; теперь я понимаю, что они были чем-то вроде тренировочных манекенов – более мягкой и менее требовательной породой мужчин в сравнении с той, с которой нам в итоге пришлось столкнуться. Они тоже жили в огороженных студенческих городках и выходили из-за ограды лишь в выходные; тогда вся их братия с детскими личиками и толстыми шеями внезапно обрушивалась на город, они выпрыгивали из машин, как солдаты в увольнительной, улавливали запах пыльцы и следовали по оставленной им извилистой дорожке, а затем отводили нас в местные бары, на танцы или в постель.
В девятнадцать лет мне не хотелось иметь ничего общего с этими детьми, с этими недомужчинами. Проведя пару вечеров в их компании, где я пила пенистые тропические коктейли с маленькими зонтиками, ела стейки и картофель в фольге и послушно поддерживала разговор о планах на жизнь после колледжа, слушаниях «Армия против Маккарти» [4] или о том, не слишком ли сурово обошелся судья Кауфман с Розенбергами [5], этой несчастной парочкой с нездоровым цветом лица (нет, не слишком, говорил обычно мой спутник, ударяя кулаком по столу с мрачной, скорбной уверенностью – жестом, скорее всего, перенятым у отца), я поняла – с меня хватит. Не хочу больше коктейлей. Не хочу надевать жемчуга и пушистые кардиганы, не хочу стоять перед зеркалом, сложив губки колечком и намазывая их помадой «Вкус Ксанаду»; не хочу, чтобы в холле общежития меня встречали долговязые мальчики с выпирающими кадыками. Не хочу, чтобы они лапали меня, чтобы груди вечно выпадали из лифчика на заднем сиденье машин этих долговязых мальчиков, чтобы они касались моих грудей своими мокрыми восторженными щенячьими лицами. Я знала, что если буду продолжать все это делать, рано или поздно начну исчезать, становиться менее значимой, а потом потеряю интерес для всех – для мужчин, для женщин, и когда наконец меня выпустят в мир, я буду ему уже не нужна.
Я всегда боялась быть незаметной и обычной. «Как может жизнь быть только одна?» – в изумлении спросила я мать, когда мне было двенадцать и я сидела в столовой в нашей нью-йоркской квартире после ужина и ела «хворост». Я тихонько похрустывала завитками жареного теста и пыталась заглянуть в окна других квартир в домах на противоположной стороне Парк-авеню.
Мать, тревожная худощавая женщина, посвятившая свою жизнь комитетам по организации благотворительных вечеров и балов в «Пьере» и «Уолдорфе», была неспособна меня понять, и мои внезапные приступы экзистенциальной тоски вызывали у нее панику.
– Джоан, что ты такое говоришь? – обычно отвечала она и уходила в другую комнату.
Когда я начала учиться в колледже, мне больше всего хотелось производить сильное впечатление, возвышаться над людьми и вызывать трепет; впрочем, это начинало казаться маловероятным, когда я понимала, во что превратилась – в худенькую опрятную девочку из колледжа Смит, которая ничего не знала о мире и не понимала, как узнать больше.
Курс основ литературного мастерства проходил в конце учебного дня по понедельникам и средам. Я слышала, что раньше его вела миссис Димфна Уоррелл; ее стихи о цветах («Веточка фрезии», «Бутон, что не желал цвести») печатали в журнале Садоводческого журнала Новой Англии, а на уроках она сосала леденцы и одинаково щедро хвалила работы всех студентов: «Какие у вас выразительные обороты!» Но миссис Уоррелл вышла на пенсию и поселилась в доме престарелых в соседнем Чикопи, а о новом учителе никто ничего не знал, кроме его имени, упомянутого в брошюре колледжа: мистер Д. Каслман, магистр.
Я записалась на курс не потому, что считала себя талантливой, а потому, что хотела, чтобы это было так, хотя на самом деле никогда не пробовала писать, боясь, что меня назовут посредственностью. Кроме меня, записались еще двенадцать человек; в первый день занятий мы явились в аудиторию в Сили-холле и несколько минут обменивались любезностями; затем с надеждой открыли тетради на чистой странице, после чего наступила встревоженная тишина. Кем бы ни был этот мистер Д. Каслман, магистр, он опаздывал.
Когда же он ворвался в кабинет, опоздав на семнадцать минут, я оказалась совершенно не готова увидеть то, что увидела; да и все мы ждали чего-то другого. На вид ему было лет двадцать пять; худощавый, с взъерошенными черными волосами и ярким румянцем на щеках, красивый, но весь какой-то несуразный, как будто его наспех слепили из отдельных частей. Его учебники были небрежно перевязаны веревочкой, отчего он смахивал на рассеянного школьника. Профессор Каслман слегка прихрамывал, подволакивая одну ногу, прежде чем оторвать ее от пола.
– Простите, – сказал он, щелкнул застежкой портфеля, и его содержимое вывалилось на большой глянцевый стол. Он достал из кармана две горсти грецких орехов в скорлупе. Потом посмотрел на нас и произнес: – Но у меня уважительная причина. Моя жена вчера родила.
Я не сказала ни слова, но другие девушки принялись бормотать поздравления; одна умиленно вздохнула, а другая спросила:
– Мальчик или девочка, профессор?
– Девочка, – ответил он. – Назвали Фэнни. В честь Фэнни Прайс.
– Еврейской звезды водевиля? [6]
– Нет, Фэнни Прайс из «Мэнсфилд-Парка», – тихо поправила я.
– Именно, – кивнул профессор. – Молодец, девушка в голубом.
Он с благодарностью посмотрел на меня, а я потупилась; мне было неловко, что меня выделили. Девушка в голубом. Мой комментарий внезапно показался тщеславным, как будто я нарочно хотела привлечь к себе внимание; захотелось влепить себе пощечину. Но я всегда принадлежала к тем, кто читал книги с карандашом и делал пометки на полях, а потом раздавал эти книги всем попало, понимая, что они никогда ко мне не вернутся; мне просто хотелось, чтобы друзья прочли их и испытали такое же удовольствие. У меня были три издания «Мэнсфилд-Парка»; мне почему-то хотелось, чтобы он знал обо мне этот факт.
Д. Каслман, магистр достал из кармана маленькие серебряные щипцы для колки орехов и взял орех. Стараясь не шуметь, начал раскалывать орехи и грызть их. Почти машинально предложил орехов и нам, но мы покачали головами и промямлили «спасибо, нет». Несколько минут он просто грыз орехи, потом закрыл глаза и провел рукой по волосам.
– Дело в том, – наконец проговорил он, – что я всегда знал: когда у меня родится ребенок, я назову его – или ее – в честь литературного персонажа. Хочу, чтобы мои дети понимали, как важны книги. И вы должны это понимать, – добавил он. – С возрастом жизнь разъедает человека, как аккумуляторная кислота; все, что раньше нравилось, вдруг ускользает. А если и сохраняется вкус ко всему, что раньше приносило радость, предаваться этим удовольствиям некогда. Понимаете? – Мы не понимали, но с серьезным видом закивали. – Вот я и назвал свою дочку Фэнни, – продолжал он. – И когда вы, девочки, через пару лет превратитесь в автоматы по производству младенцев, надеюсь, вы тоже назовете своих дочек Фэнни, как и я.
Раздались смущенные смешки; мы не знали, что и думать, хотя чувствовали, что он нам нравится. Он ненадолго перестал говорить, расколол еще пару орехов, а затем уже более спокойным голосом стал рассказывать о своих любимых писателях – Диккенсе, Флобере, Толстом, Чехове, Джойсе.
– Джойс – мой идеал, – сказал он. – Перед памятником его гению – «Улиссом» – я преклоняю колени, хотя сердце мое навек принадлежит «Дублинцам». Ничего лучше «Мертвых» написать невозможно.
Затем Каслман сказал, что сейчас прочитает отрывок из «Мертвых», несколько последних абзацев, и достал книгу в мягкой обложке цвета морской волны. Когда он начал читать вслух, мы перестали теребить карандаши и крутить колечки на пальцах, и даже ленивая послеобеденная зевота разом прошла. Отрывки из этой повести, особенно ближе к концу, потрясали, все присутствующие в аудитории обратились в слух и замолчали. Он читал благоговейным тоном, а закончив, несколько минут рассуждал о смысле смерти несчастного обреченного Майкла Фюрея, который в рассказе Джойса стоял на улице холодной ночью, ожидая свою возлюбленную, замерз и умер.
– Я убить готов за способность написать хотя бы наполовину столь же хороший рассказ. Я не шучу, – сказал профессор. – Ну ладно, ладно, шучу, – он покачал головой. – Но если реально оценивать свои способности, я понимаю, что мне никогда не светит даже приблизиться к уровню Джойса. – Он замолчал, застенчиво отвел взгляд, а потом добавил: – Ну вот, кажется, сейчас самое время признаться, что я сам пытаюсь писать. Написал пару рассказов. Но сейчас, – поспешно спохватился он, – мы должны говорить не обо мне, а о литературе! – Последнее слово он произнес насмешливо, лукаво, и оглядел собравшихся. – Как знать, может, однажды кто-то из вас напишет великое произведение. С вами еще не все ясно.
Видимо, он подразумевал, что с ним-то уже все ясно, и ясно, что все плохо. Некоторое время он рассуждал, и самые прилежные девочки из группы конспектировали. Я украдкой заглянула в тетрадку Сьюзан Уиттл, рыжей девочки в мохеровом свитере, у которой была привычка краснеть по любому поводу. На странице тетради на пружинах та вывела своим каллиграфическим почерком:
Художественная проза = ИСКУССТВО ПЛЮС ЭМОЦИИ! Например, романы Вирджинии Вульф (Вулф?), Джеймса Джойса итд. Важен чистый опыт. Сравнения!! PS Забрать гирлянды и бочонок для вечеринки СЕГОДНЯ.
За высокими окнами Сили-холла небо постепенно тускнело; внизу какие-то девочки шагали по дорожкам, но я не их замечала; подумаешь, люди гуляют. Я взглянула на профессора Каслмана и увидела перед собой новоиспеченного отца, чьи жена и младенец сейчас лежали в тепле послеродового отделения местной больницы; эмоционального, умного человека, слегка прихрамывающего на одну ногу – скорее всего, ранение с корейской войны, подумала я, а может, последствия перенесенного в детстве полиомиелита.
Я представила десятилетнего профессора Каслмана внутри аппарата Энгстрема [7]
О проекте
О подписке