Дедушка Адольф терпеть не мог давать читать свои книги; он и тут ничего не ответил и проводил меня в переднюю. Безумно увлекшись дамой в розовом, я покрыл страстными поцелуями пропахшие табаком щеки моего старого деда, и, когда он, довольно сконфуженный, не решаясь сказать прямо, намекнул на то, что он предпочел бы, чтобы я не проговорился об этой встрече родителям, я со слезами на глазах принялся уверять его, что он был со мной необычайно добр и что я непременно чем-нибудь отблагодарю его. В самом деле, я был ему так благодарен, что уже через два часа, сказав родителям несколько загадочных фраз и сочтя, что фразы эти бессильны дать им верное понятие о том, что со мной произошло нечто чрезвычайно важное, я решил для пущей ясности рассказать им во всех подробностях, как я побывал у деда. Мне в голову не могло прийти, что этим я ему врежу. Как мне могло прийти это в голову, раз я не собирался ему вредить? Я был далек от мысли, что мои родители усмотрят что-нибудь нехорошее в том, в чем я ничего нехорошего не усматривал. Ведь мы же сплошь и рядом не исполняем просьбу нашего друга извиниться перед какой-нибудь женщиной за то, что он не смог ей написать, – не исполняем потому, что считаем, что если мы не придаем этому его поступку никакого значения, то не придаст и она. Я, как и все прочие, рисовал себе, что мозг других людей – это косное и послушное вместилище, не способное к специфическим реакциям на то, что в него вводится; вот почему я был убежден, что, вкладывая в мозг моих родителей сообщение о моем новом знакомстве у деда, я одновременно выражаю мое положительное отношение к этой встрече, а это и была моя цель. На мое несчастье, мерило для оценки поведения деда Адольфа у моих родителей оказалось совершенно иное. По дошедшим до меня потом слухам, отец и дедушка имели с ним бурное объяснение. Несколько дней спустя, увидев на улице деда Адольфа, проезжавшего мимо в открытом экипаже, я почувствовал боль, благодарность, угрызения совести, и все это мне захотелось ему выразить. Чувства эти были так сильны, что по сравнению с ними поклон показался мне ничтожным, – он мог навести деда на мысль, что я отделываюсь банальной учтивостью. Я решил воздержаться от этого ничего не выражающего жеста и отвернулся. Дед подумал, что родители не велели мне с ним здороваться, и до конца жизни им этого не простил: умер он спустя много лет, но никто из нас больше с ним не виделся.
Вот почему я уже не заходил в запертую комнату деда Адольфа; я стоял около черной кухни, затем на пороге появлялась Франсуаза и говорила: «Я велю судомойке готовить кофе и подать горячей воды, а мне пора к госпоже Октав», – и тогда я шел прямо к себе и принимался за чтение. Судомойка у нас была существом как бы бесплотным, неким постоянным учреждением, на которое, несмотря на смену недолговечных форм, в каковые оно облекалось, – ни одна из них не прослужила у нас более двух лет, – неизменный круг обязанностей налагал печать преемственности и сходства. В тот год, когда мы, приехав на Пасху, увлекались спаржей, наша судомойка, которой обыкновенно приказывали чистить ее, являла собой несчастное, болезненное существо, донашивавшее ребенка, так что было даже странно, как это Франсуаза гоняет ее то туда, то сюда по всяким делам, а ведь она уже с трудом носила перед собой таинственную, с каждым днем становившуюся все полнее корзину изумительной формы, которая угадывалась под широким передником. Передник напоминал плащ на аллегорических фигурах Джотто, снимки с которых мне дарил Сван. Он-то и обратил наше внимание на это сходство и спрашивал о судомойке: «Как поживает Благость Джотто[74]?» И в самом деле: несчастная бабенка, отекшая от беременности, с прямыми квадратными щеками, походила на могучих, мужеподобных дев, точнее – матрон, этих олицетворений добродетелей из капеллы Арена[75]. Теперь я понимаю, что у нее была еще одна черта, общая с падуанскими Добродетелями и Пороками. Подобно тому как ничто в лице судомойки не отражало красоты и души того дополнительного символа, который увеличивал ее живот и который она носила просто как тяжкое бремя, по-видимому не постигая его смысла, так и дебелая хозяйка, над которой в Арене было написано Caritas[76] и репродукция с которой висела в Комбре у меня в классной, безусловно, не подозревала, что она есть воплощение этой добродетели, ибо в ее энергичном заурядном лице не проскальзывало ничего даже отдаленно похожего на благость. Исполняя чудесный замысел художника, она попирает земные сокровища, но попирает с таким видом, будто топчет виноград, чтобы выдавить из него сок, или, вернее, будто она взобралась на мешки, чтобы стать выше. Она вручает Богу свое пылающее сердце, точнее сказать – она его передает ему, как протягивает кухарка пробочник из окошка подвального помещения тому, кто стоит у окна нижнего этажа. Казалось бы, у Зависти должно быть что-то завистливое во взгляде. Но в этой фреске символ занимает такое большое место и изображен так живо, змея, шипящая в устах Зависти и заполняющая собой весь ее широко раскрытый рот, так велика, что для того, чтобы удержать ее, лицевые мускулы Зависти напряжены, как у ребенка, надувающего шар, и все внимание Зависти – так же, как и наше – всецело сосредоточено на положении губ, и ей уже не до завистливых мыслей.
Как ни восхищался Сван фигурами Джотто, мне в течение долгого времени не доставляло ни малейшего удовольствия смотреть в классной, где были развешаны копии, которые он мне привез, на эту Благость без благости, на Зависть, похожую на иллюстрации из медицинской книги, где показано сжатие голосовой щели или язычка вследствие опухоли на языке или введения хирургического инструмента, на Справедливость, чье неприметное, невзрачное в своей правильности лицо смахивало на лица иных миловидных жительниц Комбре, богомольных, необаятельных, которых я видел в церкви и которые давно уже были зачислены в запасные войска Несправедливости. И лишь много спустя я уяснил себе, что своим потрясающим своеобразием, своею особою прелестью эти фрески обязаны той огромной роли, какую играет в них символ, и тем, что действие изображено на фреске не как символ – символическая идея нигде в ней не выступает, – а как нечто живое, действительно испытываемое, до осязаемости вещественное: это-то и придавало фрескам бо́льшую определенность, бо́льшую точность, их назидательность приобретала от этого бо́льшую картинность и бо́льшую яркость. Так же обстояло дело и с нашей бедной судомойкой: разве наше внимание не приковывалось к ее животу из-за тяжести, которая вздувала его? Так мысль умирающих часто бывает повернута к невыдуманной, мучительной, темной, утробной стороне смерти, к ее изнанке, именно к той ее стороне, которую она им показывает, которую она безжалостно дает им почувствовать и которая гораздо больше похожа на расплющивающую их тяжесть, на затрудненность дыхания, на жажду, чем на наше представление о смерти.
Должно быть, падуанские Добродетели и Пороки были выполнены в достаточной мере жизненно, раз они представлялись мне такими же живыми, как беременная служанка, и если она сама казалась мне столь же аллегоричной, как они. И быть может, эта непричастность (по крайней мере, внешняя) души человеческой к доброте, действующей через человека, имеет, помимо эстетического значения, если не психологическое, то, так сказать, физиономическое обоснование. Впоследствии мне приходилось встречать – например, в монастырях – истинно святые воплощения деятельной доброты, и у большинства из них был бодрый, положительный, безразличный, жесткий вид занятого хирурга, на их лицах нельзя было прочесть ни отзывчивости, ни жалости к страдающему человеку, ни страха дотронуться до больного места, – то были лица неласковые, лица неприятные, но с возвышенным выражением истинного милосердия.
В то время как судомойка, невольно придавая особый блеск превосходству Франсуазы, – так Заблуждение оттеняет блестящую победу Истины – подавала кофе, о котором мама говорила, что это горячая водичка, только и всего, а затем приносила к нам в комнаты горячую, вернее сказать – чуть тепленькую воду, я ложился на кровать с книжкой у себя в комнате, бережно охранявшей свою прозрачную, трепетную свежесть от полуденного солнца, блик которого все же ухитрялся просунуть сквозь неплотно прикрытые ставни свои золотистые крылышки и замирал между ставней и стеклом, в уголку, будто неподвижный мотылек. При таком освещении читать было трудно – ощущение яркого света создавал стук Камю, заколачивавшего на улице Кюр пыльные ящики (Франсуаза довела до его сведения, что тетя не «отдыхает» и можно стучать), – стук, раздававшийся в звонком воздухе, какой бывает только в жаркие дни, и словно рассыпавший далеко кругом алые звезды; поддерживалось это ощущение мухами, дававшими мне летний камерный концерт легкой музыки: эта музыка не рисует в вашем воображении лета, как музыка человеческая, которую вы услышали случайно в хорошую погоду и которая потом напоминает вам о лете; у мушиной музыки связь с летом более тесная; рожденная от ясных дней, возрождающаяся всегда одновременно с ними, содержащая в себе частицу их сущности, она не только возобновляет их образ в нашей памяти – она ручается за то, что они возвратятся, за то, что они действительно существуют, вот тут, вокруг нас, в непосредственной близости.
Прохладный сумрак моей комнаты был для залитой солнцем улицы тем же, чем день является по отношению к лучу света: он был таким же ясным и вызывал в моем воображении цельную картину лета, меж тем как если бы я пошел гулять, я мог бы любоваться лишь ее частностями. Таким образом, этот сумрак способствовал моему покою, ощущавшему (из-за приключений, о которых рассказывалось в тех книгах, какими я тогда увлекался), подобно неподвижной руке, погруженной в проточную воду, толчки и бурление потока жизнедеятельности.
Но даже если погода портилась, если разражалась гроза или шел проливной дождь, бабушка все-таки умоляла меня выйти на воздух. И я, не расставаясь с книгой, читал в саду, под каштаном, в решетчатой, обтянутой парусиной беседке, и чувствовал себя укрытым от взоров тех, кто мог бы прийти к родителям в гости.
И разве мои мысли не были тоже своего рода убежищем, в глубине которого я оставался невидимым, даже когда смотрел, что делается снаружи? Если я видел какой-либо предмет внешнего мира, то меня от него отделяло сознание, что я его вижу, оно покрывало его тонкой духовной оболочкой, не дававшей мне прикоснуться к его веществу; прежде чем я успевал до него дотронуться, оно как бы улетучивалось, – так, если поднести раскаленное тело к мокрому предмету, оно не дотронется до его влажности, оттого что вокруг такого предмета всегда образуется зона испарения. На том особом пестром экране переживаний, который, пока я читал, развертывало мое сознание, – переживаний, вызывавшихся как самыми сокровенными моими чаяниями, так и чисто внешним восприятием горизонта, который был у меня перед глазами, в конце сада, – самым заветным моим убеждением и желанием, тем, находящимся в вечном движении рычагом, который управляет всем остальным, была уверенность в богатстве мыслей, в красоте читаемой книги и стремление их постигнуть, какова бы ни была книга. Иногда я покупал книгу даже в Комбре, в лавочке Боранжа, находившейся так далеко от нас, что Франсуаза предпочитала все закупать у Камю, но зато привлекавшей меня своим писчебумажным и книжным отделом, где эта книга была привязана веревочкой к мозаике брошюр и журналов, украшавшей обе створки ее двери, более таинственной и более насыщенной мыслями, чем дверь собора, – покупал потому, что я слышал о ней как о замечательном произведении от учителя или товарища, который, как я полагал тогда, познал тайну истины и красоты, между тем как я не столько понимал их, сколько чувствовал, и постижение их было неясной, но постоянной целью моего мышления.
Вслед за этой основной уверенностью, которая, пока я читал, непрерывно двигалась изнутри наружу в поисках истины, шли чувства, пробуждавшиеся во мне действием, в котором я принимал участие, ибо в эти дневные часы совершалось больше драматических событий, чем у иных за всю жизнь. То были события, происходившие в книге, которую я читал; правда, лица, с которыми они случались, не были «всамделишными», как выражалась Франсуаза. Но все ощущения, которые нас заставляют испытывать радость или беда какого-нибудь действительно существующего человека, появляются у нас благодаря образу этой радости или беды; искусство первого романиста заключалось в том, чтобы понять, что единственный существенный элемент в системе наших чувств – это образ и что упрощение, которое просто-напросто упразднило бы живых действующих лиц, произвело бы здесь коренное улучшение. Какую бы глубокую симпатию мы ни испытывали к живому существу, мы воспринимаем его главным образом чувством, следовательно, оно остается для нас непрозрачным, оно представляет собой для нас мертвый груз, который наша впечатлительность не в силах поднять. Если с живым существом случается несчастье, то лишь крохотная частица нашего общего о нем представления приходит в волнение; более того: само это существо волнуется лишь небольшой частью того общего представления, которое сложилось у него о себе. Находка первого романиста состояла в том, что он додумался до замены непроницаемых для души частей равным количеством частей невещественных, то есть таких, которые наша душа способна усвоить. После этого не все ли нам равно, что поступки, чувства этой новой породы существ мы только принимаем за настоящие, раз они наши, раз все это случается с нами самими, раз, пока мы лихорадочно переворачиваем страницы, от них зависит учащенность нашего дыхания и напряженность нашего взгляда? Стоит только романисту привести нас в это состояние, когда, как и при любом исключительно внутреннем состоянии, всякое чувство десятикратно усиливается, когда его книга волнует нас, как волнуют видения, но только более ясные, нежели те, что являются нам во сне и воспоминание о которых будет длиться дольше, – и в течение часа внутри нас бушуют все радости и все горести, тогда как в жизни нам понадобились бы годы, чтобы познать лишь некоторые из них, причем наиболее сильные мы бы так и не испытали, потому что свойственная им медлительность мешает нам воспринимать их. (Вот так же изменяется наше сердце, и это больнее всего, но мы знаем об этой боли только из книг, благодаря силе нашего воображения; на самом деле оно изменяется так же медленно, как медленно протекают некоторые явления природы; мы обладаем способностью последовательно закреплять в сознании каждого из его состояний, но зато мы избавлены от ощущения того, как оно изменяется.)
За жизнью героев следовал, уже не столь внутренне близкий моему существу, наполовину вырвавшийся за пределы моего «я», пейзаж, среди которого развивалось действие и который, однако, производил на мою мысль гораздо более сильное впечатление, чем другой, – тот, что являлся моим глазам, едва я поднимал их от книги. Вот так, два лета подряд, сидя на солнцепеке в комбрейском саду, я под влиянием книги, которую тогда читал, тосковал по стране гор и рек, где передо мною мелькало множество лесопилен и где на дне прозрачных рек среди зарослей кресса гнили коряги; неподалеку ползли по невысоким стенам гроздья лиловых и палевых цветов. А так как я постоянно мечтал о женщине, которая любила бы меня, то те два лета моя мечта была овеяна прохладой проточных вод; и кто бы ни была та женщина, которую я вызывал в своем воображении, справа и слева от нее, как дополнительные красочные пятна, мгновенно вырастали гроздья цветов, лиловых и палевых.
Премиум
О проекте
О подписке