Он, однако, не мог заснуть и, забывшись на мгновение, вздрагивал, чувствуя на себе взгляд умоляющих глаз своей кроткой жертвы. Вдруг он представил себе, что и она сейчас не может заснуть и чувствует себя бесконечно одинокой. Он оделся, осторожно дошел до дверей ее комнаты, боясь произвести малейший шум, чтобы не разбудить ее, если она заснула. Но вернуться в свою комнату, где небо и земля и его собственная душа подавляли его своей тяжестью, – он также боялся. Он остался здесь, на пороге ее комнаты, чувствуя, что каждую минуту может потерять власть над собой и войти к ней; потом он ужаснулся при мысли, что нарушит это сладкое забытье, это нежное, ровное дыхание, этот краткий отдых для того, чтобы снова отдать ее во власть угрызений совести и отчаяния. И он остался здесь, у порога, то присаживаясь, то становясь на колени, то ложась на пол. Утром, озябший и успокоившийся, он вернулся в свою комнату, долго спал и проснулся в радостном настроении. Каждый из них умудрялся успокоить совесть другого; они привыкли к ослабевающим угрызениям совести, к наслаждениям, которые также стали менее остры, и, вернувшись к себе в Сильвани, он, как и она, сохранил об этих пламенных и жестоких минутах лишь приятное, но холодное воспоминание.
Юность оглушает его, он не слышит.
Мадам де Севинье
В день своего рождения, когда Алексису исполнилось четырнадцать лет, он отправился навестить дядю Бальдассара, но, вопреки своим ожиданиям, не пережил вновь волнений прошлого года. Беспрерывная езда на лошади, полученной в подарок от дяди, развивая его силы, уничтожила всю его вялость и оживила в нем то постоянное ощущение здоровья, которое сопутствует молодости, как неясное сознание глубины ее возможностей и мощи ее веселья.
Подымая ветер бешеным галопом, он чувствовал, что грудь его вздувается, словно парус, тело пылает, как печь в зимний день, а лоб так же прохладен, как мелькающая мимо него и задевавшая его на пути листва; по возвращении домой он ощущал, как напрягается под струей холодной воды его тело или как предается оно длительному отдыху, переваривая вкусный обед; все это возбуждало в нем те жизненные силы, которые прежде являлись гордостью Бальдассара, а теперь навсегда покинули его для того, чтобы тешить более молодые сердца и когда-нибудь им изменить.
Изнемогать при виде слабости дяди и умирать, вспоминая о предстоящей виконту смерти, Алексис больше уже не мог. Веселый шепот крови и желаний мешал ему слышать слабые жалобы больного. Алексис вступил в тот пламенный период жизни, когда тело воздвигает свои замки на пути между собой и душой с такой энергией, что душа как бы исчезает до того дня, пока болезнь или горе не пробьют скорбной расселины, на краю которой она появится вновь.
Он привык к смертельной болезни дяди так, как привыкают ко всему, что происходит вокруг нас, и хотя дядя продолжал жить, Алексис обращался с ним как с мертвым и начинал забывать о нем оттого, что однажды оплакивал его, как оплакивают мертвых.
И когда дядя сказал ему в этот день: «Мой маленький Алексис, я дарю тебе экипаж вместе со второй лошадью», – он понял, что дядя думал про себя так: «иначе ты рисковал бы никогда не получить экипажа»; и хотя он знал, что эта мысль была очень печальной, но не реагировал, как раньше, ибо теперь он уже не был способен на глубокую печаль.
Спустя некоторое время, читая одну книгу, он был поражен образом злодея, которого не растрогали самые нежные предсмертные слова обожавшего его больного. Когда наступил вечер, страх, что он похож на этого злодея, помешал ему уснуть. Но на другой день он совершил такую великолепную прогулку верхом, так хорошо поработал, почувствовал такую нежность к своим родителям, что снова со спокойной совестью стал наслаждаться жизнью и спать по ночам.
А меж тем виконт Сильвани, который уже двигался с трудом, почти не выходил из замка. Его друзья и родные проводили с ним все дни. В каком бы безумном и достойном порицания поступке он ни сознался, какой бы ни бросил парадокс, какие бы постыдные недостатки ни обнаружил, – его родные не упрекали его ни в чем, а друзья не позволяли себе ни насмехаться, ни противоречить. Казалось, что по молчаливому соглашению с него была снята ответственность за его поступки и слова. И казалось, что было приложено особое старание для того, чтобы помешать ему прислушиваться к последней скрежещущей боли тела, расстающегося с жизнью; для этого они обволакивали его нежностью, словно ватой, или побеждали его боли исключительным вниманием.
Он проводил долгие и очаровательные часы наедине с самим собою – с единственным гостем, которого он небрежно забывал пригласить на ужин в течение своей жизни. Он ощущал меланхолическую радость, наряжая свое страждущее тело, и покорно созерцал море, опираясь локтем на подоконник. Со страстной печалью, как бы исправляя художественное произведение, он вносил все новые и новые подробности в давно обдуманную им сцену своей смерти и окружал ее земными образами, которыми еще был полон; они удалялись от него и потому казались туманными и прекрасными. Ему уже рисовалось в воображении прощание с его платонической любовью – герцогиней Оливианой, в салоне которой царствовал он, несмотря на присутствие самых высокопоставленных вельмож, самых знаменитых артистов и самых великих умов Европы. Ему казалось, что он уже читает повествование об их последней встрече:
«…Солнце уже зашло, видневшееся сквозь листву яблонь море было цвета мов. Маленькие голубые и розовые облака, легкие, как бледные увядшие венки, и бесконечные, как печали, плыли на горизонте. Ряд грустных тополей погружал в тень розовый купол церкви; последние лучи солнца, не касаясь их стволов, обагряли их ветви, украшая эти тенистые балюстрады гирляндами света. Ветер сплавил три благоухания – моря, влажных листьев и молока. Никогда еще поля Сильвани не дышали такой сладострастной меланхолией, как в этот вечер.
– Я очень любила вас, но я мало дала вам, мой бедный друг, – сказала она.
– Что вы говорите, Оливиана? Как вы могли дать мне мало? Вы дали мне больше, чем я мечтал, и поистине гораздо больше, чем в том случае, если бы к нашей нежности примешалась чувственность. Я боготворил вас – неземную, как Мадонна, нежную, как кормилица, и вы баюкали меня, как младенца. Я любил вас той любовью, чуткая прозорливость которой не была смущена ни единой надеждой на радость физической близости. И разве вы не предложили мне взамен несравненную дружбу, превосходный чай, простую и изящную беседу и так много свежих роз? Только вы одна своими материнскими и сильными руками умели охладить мой пылавший лихорадочным жаром лоб, смочить живительным бальзамом мои увядшие губы, наполнить мою жизнь благородными образами.
– Милый друг, дайте мне поцеловать ваши руки…»
Только равнодушие Пии, которую он продолжал любить всем телом и всей душой, – равнодушие маленькой сиракузской княжны, охваченной непобедимой любовью к Каструччо, – время от времени вновь возвращало его к более жестокой действительности, которую он старался забыть. До самого последнего времени он еще продолжал иногда посещать балы и, прогуливаясь под руку с Пией, думал, что этим унижает своего соперника; но даже здесь, идя рядом с ней, он чувствовал по рассеянному выражению ее глубоких глаз, что она поглощена другой любовью и что только из жалости к его болезни она пытается это скрыть.
А теперь он не был больше способен даже и на это. Он настолько перестал владеть своими ногами, что не мог больше выходить из дому. Но она часто приходила навещать его и, как бы сделавшись сообщницей заговора его друзей и родных, постоянно говорила с ним тоном деланой нежности, никогда не проявляя, как прежде, вспышек своего равнодушия или гнева. И эта нежность больше, чем чья-либо другая, навевала на него успокоение и восхищала его.
Но вот однажды, когда он поднялся со своего стула для того, чтобы пойти к столу, слуга с удивлением заметил, что он ходит гораздо лучше, чем раньше. Он велел позвать доктора, который решил временно не высказываться по этому поводу. На другой день он ходил хорошо. Через восемь дней ему разрешили выйти. Его родные и друзья преисполнились надежд. Доктор предположил, что, может быть, какая-нибудь простая, излечимая нервная болезнь дала симптомы общего паралича, которые теперь начинают исчезать. Он высказал Бальдассару свое предположение в форме уверенности; он сказал ему:
– Вы спасены!
Приговоренный к смерти принял эту милость с волнением и радостью. Но через некоторое время, когда улучшение сделалось еще более очевидным, сквозь эту радость, уже успевшую ослабеть, в силу непродолжительной привычки, – стало пробиваться острое беспокойство. Вдали от превратностей жизни, в благосклонной атмосфере окружавшей его нежности, вынужденного спокойствия и праздного размышления, бессознательно зародилось в нем желание смерти. Он был еще далек от того, чтобы осознать это, и почувствовал лишь неясный страх при мысли о том, что снова придется жить, терпеть удары судьбы, от которых он отвык, и лишиться окружавшей его нежности. И еще: он смутно почувствовал, что было бы нехорошо забыться в удовольствиях или работе теперь, когда он познакомился с самим собою, с этим родным незнакомцем, часами беседовавшим с ним, в то время как он следил за плывущими по морю лодками, – с незнакомцем, который был так далеко и так близко от него – в нем самом. Он чувствовал теперь, что в нем, как в юноше, который не знал о месте своего рождения, просыпается любовь к новой, еще неведомой родине, испытывал тоску по смерти, которая прежде представлялась ему вечной ссылкой.
Как-то он стал развивать одну идею, и кузен его Жан Галеас, зная, что он выздоровел, начал неистово противоречить ему и подтрунивать. Невестка Бальдассара, которая в течение двух месяцев посещала его ежедневно утром и вечером, уже два дня у него не была. Это было слишком жестоко. Он давно уже отвык от тягостей жизни и не хотел познавать их вновь. Очарования жизни еще не успели снова овладеть им. Постепенно к нему вернулись силы, а вместе с ними и желание жить; он начал выходить из дому, снова вошел в жизнь и вторично потерял самого себя. Через месяц вновь обнаружились симптомы общего паралича. Мало-помалу, как и прежде, он снова перестал ходить; эта перемена произошла постепенно, и у него было достаточно времени, чтобы привыкнуть к своему возвращению к смерти. Рецидив болезни уже не обладал преимуществом первого приступа, к концу которого Бальдассар, удалившись от жизни, начал созерцать ее как картину, лишенную всего реального. Наоборот, теперь он делался все более и более тщеславным, раздражительным, горячо сожалея о недоступных ему наслаждениях.
Только нежно любимая им невестка, посещавшая его несколько раз на день вместе с Алексисом, вносила некоторое успокоение в эти последние его дни.
Однажды, после обеда, когда, отправившись навестить виконта, она подъезжала к его дому, ее лошади чего-то испугались и понесли; она была выброшена из экипажа, смята мчавшимся мимо всадником и в бессознательном состоянии, с раскроенным черепом, принесена к Бальдассару.
Кучер, оставшийся невредимым, немедленно явился к виконту, чтобы сообщить ему о несчастном случае. Лицо виконта пожелтело, вылезшие из орбит глаза засверкали, он стиснул зубы; в припадке страшного гнева он обрушился на кучера. Но казалось, что этими вспышками бешенства он пытался заглушить горькие, еле слышные стоны, как будто какой-то больной человек жаловался виконту на свою судьбу. И вскоре эта слабая вначале жалоба заглушила его бешеные крики, и виконт, рыдая опустился на стул.
Потом он пожелал умыться, чтобы не расстроить невестку следами слез. Слуга печально покачал головой: больная не приходила в сознание. Виконт провел два безнадежных дня и ночи у ее постели. С минуты на минуту она могла умереть. На вторую ночь решились на рискованную операцию. На третье утро жар спал, и больная, улыбаясь, смотрела на Бальдассара, который не мог больше сдерживать своих слез и не переставая плакал от радости. Когда смерть подходила к нему медленными шагами, он не хотел ее замечать; теперь он внезапно встал с ней лицом к лицу. Она испугала его, угрожая тому, что было для него дороже всего; он умолял ее, и она смилостивилась.
Себя он чувствовал сильным и свободным, гордым от сознания, что его собственная жизнь представляла для него меньшую ценность, чем жизнь его невестки; он настолько же хотел сохранить ее жизнь, насколько презирал свою. Теперь он смотрел в лицо самой смерти и не думал больше о сопровождающих ее поэтических сценах. Он мечтал остаться таким до самого конца – свободным от лжи, которая, обставляя его последние минуты пышностью и славой, довела бы свою низкую роль до конца, осквернив таинство его смерти так, как осквернила уже таинство его жизни.
Завтра, завтра – одно и то же завтра!
Оно скользит до самого конца,
И по складам, как книга, жизнь уходит.
Вчерашний день глупцам лишь освещал
В могилу путь. Так догорай, свеча!
Жизнь? – Тень! Несчастный шут,
Кривляющийся на подмостках,
Забытый скоро. Жизнь – сказка
В устах глупца. Пустыми фразами
Она гремит, но смысла нет в ней.
Шекспир. Макбет
Волнение и усталость Бальдассара, вызванные несчастным случаем с его невесткой, ускорили ход его болезни. От своего духовника он узнал, что не проживет и одного месяца.
Было десять часов утра, лил дождь. Какой-то экипаж подъехал к замку. Это была герцогиня Оливиана. Тогда он сказал самому себе, что – мысленно – хорошо разукрасил сцену своей смерти:
«Это случится светлым вечером. Солнца уже не будет. Виднеющееся сквозь листву яблонь море будет цвета мов. Маленькие голубые и розовые облака, легкие, как бледные увядшие венки, и бесконечные, как печали, будут плыть на горизонте…»
Но случилось это иначе: герцогиня Оливиана приехала к нему в десять часов утра; небо низко придвинулось к земле и было грязным; шел проливной дождь; утомленный своей болезнью, уже всецело во власти более возвышенных мыслей, уже не ощущая прелести того, что раньше казалось ему наградой, очарованием и утонченным торжеством жизни, он попросил сказать герцогине, что слишком слаб и не может принять ее. Она настаивала, но он не принял ее. Он сделал это даже не из чувства долга; герцогиня уже не существовала для него. Смерть стремительно оборвала узы рабства, которых он так боялся несколько недель назад. Он пытался думать о ней, но эти воспоминания ничего не говорили ни его уму, ни фантазии и тщеславию, умолкнувшим навсегда. Однако приблизительно за неделю до смерти объявление бала у герцогини Богемской, где Пиа должна была танцевать котильон с уезжавшим назавтра в Данию Каструччо, с неукротимой силой разбудило его ревность. Он попросил привезти к нему Пию. Его невестка слабо воспротивилась этому; он решил, что ему хотят помешать видеться с ней, решил, что его преследуют, и рассердился; для того чтобы не огорчать его, за ней отправились немедленно.
Когда Пиа приехала, он был совершенно спокоен, но погружен в глубочайшую печаль. Он привлек ее к своей кровати и немедленно заговорил о бале герцогини Богемской. Он сказал ей:
– Мы не были родственниками, вы не будете носить траура по мне, но мне хочется, чтобы вы исполнили одну мою просьбу: обещайте мне, что вы не пойдете на этот бал.
Они смотрели друг другу в глаза, вкладывая в этот взгляд свои печальные и страстные души, не примиренные друг с другом даже смертью. Он понял, что она колеблется, горестно сжал губы и совсем тихо произнес:
– О! лучше не обещайте ничего! Не изменяйте слову, данному умирающему. Если вы не уверены в себе, лучше не обещать.
О проекте
О подписке