Читать книгу «Содом и Гоморра» онлайн полностью📖 — Марселя Пруста — MyBook.
image

Сванн не хотел, чтобы его рассказ слышали, и нам пришлось прерваться из-за г-на де Шарлюса, который, не обращая на нас внимания, проходил мимо, сопровождая г-жу де Сюржи, и остановился, пытаясь удержать ее подольше, не то ради ее сыновей, не то из свойственного всем Германтам стремления остановить текущее мгновенье, потому что, видя, как оно проходит, они погружались в тоскливое оцепенение. Кстати сказать, позже Сванн поведал мне нечто такое, что развеяло всю поэзию, осенявшую, как мне казалось, имя Сюржи-ле-Дюк. Маркиза де Сюржи-ле-Дюк обладала куда более высоким положением в свете, куда более блестящим родством, чем ее кузен, небогатый граф де Сюржи, живший в своем имении. Но происхождение слова, которым оканчивался титул, «ле Дюк», оказалось совершенно иным, чем я полагал, сопоставляя его в своем воображении с Бург-л’Аббе, Буа-ле-Руа и так далее. На самом деле один из графов де Сюржи в эпоху Реставрации женился на дочери богатейшего промышленника г-на Ледюка, иначе Ле Дюка, сына фабриканта химической продукции, самого богатого человека своего времени и вдобавок пэра Франции. Для ребенка, родившегося в этом браке, король Карл X учредил маркизат Сюржи-ле-Дюк (маркизат Сюржи уже имелся в семье). Добавление буржуазного имени Ле Дюк не помешало этой ветви породниться с знатнейшими семействами королевства – помогло огромное состояние. А нынешняя маркиза де Сюржи-ле-Дюк, с ее аристократическими корнями, могла бы занять в свете самое блестящее положение. Однако, поддавшись бесу противоречия[101], она презрела это положение, сбежала из дома своего супруга и стала вести самую что ни на есть скандальную жизнь. В двадцать лет, когда светское общество было у ее ног, она его презрела – но в тридцать почувствовала, что ей его чудовищно не хватает: десять лет никто с ней не здоровался, кроме нескольких верных подруг, и она принялась шаг за шагом прилежно отвоевывать то, что принадлежало ей от рождения (бывают иногда такие метания взад-вперед).

Она давно отринула своих аристократических родителей, и они ее тоже отринули, но теперь она уверяла, что будет счастлива с ними воссоединиться ради воспоминаний детства, которым можно будет предаться всем вместе. И, пытаясь таким образом оправдать свой снобизм, она была, быть может, правдивее, чем ей казалось. «Базен, это вся моя юность!» – говорила она в тот день, когда он к ней вернулся. И в этом действительно была частица правды. Но взять его в любовники было просчетом. Ведь на стороне герцогини Германтской оказались все ее подруги, и г-жа де Сюржи во второй раз заскользила вниз по наклонной плоскости, по которой с таким трудом начала было взбираться. «Ну что ж, – говорил тем временем г-н де Шарлюс, которому хотелось продлить беседу, – нижайший почтительнейший поклон вашему прекрасному портрету. Как он поживает? Что с ним стало?» – «Разве вы не знаете, – отвечала г-жа де Сюржи, – что его у меня больше нет: он не понравился моему мужу». – «Не понравился? Один из шедевров нашей эпохи, равный герцогине де Шатору кисти Натье[102], и ведь он дерзнул запечатлеть столь же величественную и смертоносную богиню! Ах, этот голубой воротничок! Сам Вермеер никогда не изображал ткань с бо́льшим искусством… но тише, а не то услышит Сванн и набросится на нас, чтобы отомстить за своего любимого дельфтского живописца». Маркиза обернулась, улыбнулась Сванну, протянула ему руку, и он встал, чтобы с ней поздороваться. Однако то ли прожитые годы лишили его моральной стойкости, поскольку чужое мнение было ему теперь безразлично, то ли физические силы ему изменили, а значит, ослабели и пружины, позволяющие скрыть вспыхнувшее вожделение, но едва Сванн, пожимая руку маркизы, увидел вблизи и сверху ее грудь, его внимательный, серьезный, сосредоточенный, чуть не встревоженный взгляд, почти не таясь, окунулся в глубины ее корсажа, а ноздри, опьяненные ароматом ее духов, затрепетали, как бабочка, приметившая цветок и готовая на него слететь. Потом он внезапно стряхнул с себя морок, а г-жа де Сюржи, и сама смутившись, подавила глубокий вздох – уж так иногда заразительно бывает вожделение. «Художник обиделся, – сказала она г-ну де Шарлюсу, – и забрал портрет. Говорят, он теперь у Дианы де Сент-Эверт». – «Никогда не поверю, – заметил барон, – что у шедевра может быть такой дурной вкус».

«Он говорит о ее портрете. Я бы не хуже Шарлюса поговорил с ней об этом портрете, – сказал мне Сванн, растягивая слова на манер повесы и провожая взглядом удалявшуюся пару. – И наверняка мне это доставило бы больше удовольствия, чем Шарлюсу», – добавил он. Я спросил, правда ли то, что рассказывают о г-не де Шарлюсе, солгав при этом дважды, ведь я никогда ничего такого не слышал, да к тому же еще с недавних пор прекрасно знал, что то, что я имею в виду, чистая правда. Сванн пожал плечами, словно я сморозил глупость. «Он превосходный друг, это правда. Но должен добавить, что чувства у него вполне платонические. Он сентиментальнее прочих, вот и все; с другой стороны, в отношениях с женщинами он никогда далеко не заходит, это и придает оттенок правдоподобия нелепым слухам, на которые вы намекаете. Пожалуй, Шарлюс и впрямь очень любит своих друзей, но уверяю вас, все это происходит только у него в голове и в сердце. Ну, сейчас нас, кажется, на минуту оставят в покое. Так вот, принц Германтский продолжал: „Признаться, мысль о том, что в ходе разбирательства проскользнуло нечто незаконное, крайне меня удручала, вы же знаете, как я преклоняюсь перед армией; я еще раз поговорил об этом с генералом, и, увы, у меня на этот счет не осталось ни малейших сомнений. Откровенно говоря, мне еще и в голову не приходило, что позорнейшее наказание постигло невиновного. Но я задумался о нарушении закона, принялся изучать все, чего раньше не хотел читать, и на сей раз меня стали мучить подозрения уже не в процедурных нарушениях, а в невиновности осужденного. Я решил, что не стану делиться этими мыслями с принцессой. Видит Бог, она теперь такая же француженка, как я. И все-таки с того дня, как мы поженились, я с таким размахом показывал ей нашу Францию во всей красе и ее армию, самое великолепное, на мой взгляд, что в ней есть, и теперь мне было бы слишком мучительно делиться с ней подозрениями, которые и касались-то, в сущности, лишь нескольких офицеров. Но я сам из семьи военных и не хотел верить, что офицеры могут ошибаться. Я снова переговорил с Босерфейлем, он признался, что в самом деле обнаружились преступные махинации, что список, возможно, был написан не Дрейфусом, и все же неопровержимое доказательство его вины существует. Это документы, представленные Анри[103]. А через несколько дней выяснилось, что это фальшивка. С этого момента по секрету от принцессы я принялся каждый день читать «Сьекль» и «Аврору»[104]; вскоре у меня не осталось ни малейших сомнений, я потерял сон. Я признался в моих моральных терзаниях нашему другу аббату Пуаре, с удивлением узнал, что он убежден в том же, и попросил его отслужить мессы за Дрейфуса, его несчастную жену и детей. В это же время, однажды утром, я шел к принцессе и увидел, как ее горничная прячет что-то, что было у нее в руке. Я со смехом спросил, что это она прячет, а она покраснела и ничего не сказала. Жене я безгранично доверял, но этот случай сильно обеспокоил и меня, да наверняка и принцессу, которой камеристка, безусловно, о нем рассказала: за обедом в этот день моя милая Мари почти со мной не разговаривала. В тот день я попросил аббата Пуаре отслужить завтра мессу за Дрейфуса“. Так, ладно…» – воскликнул Сванн вполголоса, прерывая свой рассказ.

Я поднял голову и увидел, что к нам подходит герцог Германтский. «Простите, что прерываю вас, дети мои. Милый мой, – обратился он ко мне, – я послан к вам Орианой. Мари и Жильбер просят нас с вами остаться у них на ужин в обществе всего пяти или шести друзей: принцессы Гессенской, госпожи де Линь, госпожи де Тарант и госпожи де Шеврез. К сожалению, мы остаться не можем, едем на один маленький бал». Я слушал – но каждый раз, когда нам нужно что-нибудь сделать в определенный момент, мы поручаем некоему персонажу, привычному к делам такого рода, следить за временем и вовремя нас предупредить. Этот внутренний слуга, как я велел ему несколько часов назад, напомнил мне, что сразу после театра ко мне приедет Альбертина. Мысли мои сейчас были от нее весьма далеки, тем не менее от ужина я отказался. И не то чтобы мне не нравилось у принцессы Германтской. Но наши удовольствия бывают разного сорта. Настоящее удовольствие – то, ради которого отказываешься от другого. Хотя это другое, если оно очевидно или даже только оно и очевидно, может возобладать над первым, настоящим, оно успокаивает или вводит в заблуждение завистников, сбивает с толку людское мнение. И все же мы готовы принести его в жертву настоящему ради капельки счастья или капельки страдания. Подчас нам еще не открылся третий разряд удовольствий, более суровых, но более важных, о которых самая мысль вызывает у нас только боль и уныние. А между тем позже мы их изведаем. Приведу самый простой пример: в мирное время какой-нибудь военный пожертвует светской жизнью ради любви, но как только объявят войну, он, совершенно даже не нуждаясь для этого в идее патриотизма, принесет любовь в жертву более сильной страсти воевать. И пускай Сванн говорил, что рад рассказать мне свою историю, я хорошо понимал, что время уже позднее, чувствует он себя ужасно, а потому наш разговор обернется для него таким переутомлением, о котором человек, знающий, что убивает себя ночными бдениями и излишествами, горько пожалеет, когда вернется домой; так сокрушаются транжиры, в очередной раз совершив безумную трату, но на другой день все равно не удержатся и швырнут деньги на ветер. Из-за болезни или в силу возраста мы постепенно слабеем, и в какой-то момент любое удовольствие, любое нарушение привычек и заведенного порядка оборачивается для нас досадой. Говорун продолжает разглагольствовать – из вежливости, от возбуждения, но знает, что пропустил время, когда бы ему еще удалось заснуть, и знает, как жестоко будет себя упрекать, когда на него нападут бессонница и переутомление. Причем даже мимолетное удовольствие – и то уже кончилось, дух и тело слишком оголены, чтобы радоваться тому, что собеседнику вашему кажется развлечением. Они как квартира в день отъезда или переезда, когда принимаешь гостей сидя на чемоданах и не сводя взгляда с часов, и все это сущее мучение. «Наконец-то мы одни, – сказал Сванн, – забыл, на чем мы остановились. Я вам, кажется, рассказывал, что принц попросил аббата Пуаре отслужить мессу за Дрейфуса. „Не могу, – возразил мне аббат (я говорю «мне», – заметил тут Сванн, – потому что так сказал принц, вы же понимаете?), – дело в том, что сегодня утром мне уже заказали отслужить за него мессу“. – „Как, – спросил я, – неужели, кроме меня, нашелся другой католик, убежденный в его невиновности?“ – „Надо думать, так и есть“. – „Но этот его сторонник, должно быть, позже меня уверовал в его невиновность“. – „Нет, он просил меня служить мессы за Дрейфуса, когда вы еще считали его виновным“. – „Наверняка это человек не нашего круга“. – „Как раз наоборот!“ – „Неужто среди нас в самом деле есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали, я был бы рад поговорить с ним по душам, если я знаком с этой редкой птицей“. – „Вы знакомы“. – „И кто же это?“ – „Принцесса Германтская“. „Я-то опасался ранить национальное чувство моей дорогой жены, ее преданность Франции, а она боялась задеть мои религиозные убеждения, мое чувство патриотизма. Но думала она так же, как я, причем намного раньше, чем я. А то, что спрятала горничная, войдя в ее спальню, было газетой «Аврора», которую она покупала хозяйке каждый день. Дорогой Сванн, с этой минуты я думаю о том, с каким удовольствием буду вам рассказывать, насколько мои мысли на этот счет сродни вашим; простите, что не сделал этого раньше. Вспомните, как долго я таился от принцессы, – тогда вас не удивит, что думать, как вы, означало в то время еще больше отдалиться от вас, чем если бы я думал иначе. Заговорить на эту тему было для меня невыносимо больно. Чем больше я проникаюсь убеждением, что произошла ошибка, более того, что свершились преступления, тем мучительней кровоточит моя любовь к армии. Я полагал, что такие же убеждения, как мои, причиняли вам далеко не такую же боль, но на днях мне рассказали, что вы страстно порицали оскорбления, нанесенные армии, и негодовали, что дрейфусары присоединились к оскорбителям. И я решился; откровенно говоря, мне тяжело было признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но какое облегчение, что мне больше не приходится вас избегать, а главное, что вы понимаете: я только потому сперва питал мнение, противоположное вашему, что не сомневался в обоснованности судебного приговора. С той минуты, как во мне зародились сомнения, я только того и желал, чтобы ошибка была исправлена“. Признаюсь вам, эти слова принца Германтского глубоко меня тронули. Если бы вы знали его, как я, если бы представляли, сколь многое ему потребовалось преодолеть в себе, чтобы к этому прийти, вы бы им восхищались, и он в самом деле достоин восхищения. Впрочем, его убежденность меня не удивляет, он человек исключительно прямодушный». Сванн забыл, как днем говорил мне нечто противоположное, дескать, мнения о деле Дрейфуса складываются под влиянием атавизма. Исключения он делал разве что для интеллекта, который у Сен-Лу превозмог атавистическое начало и превратил его в дрейфусара. Но, как только что убедился Сванн, это продлилось недолго и Сен-Лу перешел в другой лагерь. А теперь решающую роль Сванн отводил не интеллекту, а прямодушию. На самом деле мы всегда задним числом обнаруживаем, что наши противники придерживаются своих убеждений по причинам, не зависящим от справедливости этих убеждений, а наших единомышленников объединяет с нами или интеллект (если их душевные качества не столь прекрасны, чтобы на них ссылаться), или прямодушие (если проницательностью они не отличаются).

Сванн теперь считал одинаково умными всех, кто придерживался его мнения, – старого своего друга принца Германтского и моего приятеля Блока, которого прежде он держал на расстоянии, а теперь пригласил на обед. Сванн очень заинтересовал Блока, когда сказал ему, что принц Германтский дрейфусар: «Нужно будет попросить его подписать наше письмо в поддержку Пикара, с его именем это произведет огромное впечатление». Но у Сванна пылкая убежденность иудея соединялась с дипломатичностью и умеренностью светского человека, с которыми он слишком свыкся, чтобы избавляться от них на склоне дней, и он не допустил, чтобы Блок послал принцу письмо на подпись, даже если это будет сделано без всякого вмешательства самого Сванна. «Он не может это сделать, нельзя просить невозможного, – твердил Сванн. – Это чудесный человек, он проделал огромный путь, чтобы к нам присоединиться. Он может принести большую пользу. Если он подпишет ваше письмо, он только скомпрометирует себя в глазах своего окружения, пострадает из-за нас, возможно, раскается в своей откровенности и в дальнейшем будет молчать». Мало того, Сванн и сам отказался подписаться. Он считал, что фамилия у него слишком еврейская и это произведет дурное впечатление. Кроме того, полностью одобряя все, что касалось пересмотра дела, он ни в коем случае не желал примыкать к антимилитаристской кампании. Теперь он, чего прежде никогда не делал, носил орден, полученный в семидесятом году, когда он был совсем юным солдатом национальной гвардии, и добавил к своему завещанию пункт, в котором просил, в противоположность прежним распоряжениям, чтобы ему были отданы воинские почести согласно его степени кавалера ордена Почетного легиона. Это желание собрало вокруг комбрейской церкви целый эскадрон таких кавалеров ордена, чью будущность когда-то оплакивала Франсуаза, думая о грядущей войне. Словом, Сванн отказался подписать письмо Блока, и теперь, хотя многие считали его пламенным дрейфусаром, мой приятель смотрел на него как на умеренного и зараженного национализмом ура-патриота.

Сванн ушел, не пожав мне руки, чтобы избежать прощания со всеми в этом зале, где у него было слишком много друзей, но перед уходом сказал: «Загляните к нам повидать вашу подружку Жильберту. Она очень повзрослела и изменилась, вы ее не узнаете. Как она обрадуется!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую я давно оплакал, потом пришло забвение, и если она воскреснет, то уже не сумеет вписаться в жизнь, где ей нет места. Мне больше не хотелось ее увидеть, не хотелось даже доказать ей, что я не жажду ее видеть – а ведь пока я ее любил, я каждый день мечтал ей это продемонстрировать, когда разлюблю.

Так что мне уже ни к чему было притворяться перед Жильбертой, что я от всего сердца мечтаю с ней повидаться и мешают мне только так называемые «непреодолимые обстоятельства», возникающие, по правде сказать, во всяком случае одно за другим, лишь когда мы и не стремимся их преодолевать, – а потому я с легким сердцем выслушал приглашение Сванна и на прощание взял с него слово, что он подробно объяснит дочери, какие препоны все это время мешали мне и до сих пор мешают ее навестить. «Впрочем, я сам ей напишу, как только вернусь домой, – добавил я. – Но скажите ей, что она многим рискует: через месяц или два я буду совершенно свободен и тогда пускай трепещет: я буду ходить к вам так же часто, как раньше».

 





1
...
...
17