Я уже не относился с прежней снисходительностью к добросовестному намерению правильно передать нежность или гнев, подмеченному мной тогда в речах и игре Арисии, Исмены[5] и Ипполита. Не потому, чтобы игравшие их артисты – те же самые – не пытались по-прежнему с таким же умом придать своим голосам ласковую интонацию или рассчитанную двусмысленность, а своим жестам – трагическую широту или молящую мягкость. Их интонации приказывали голосу: «Будь вкрадчивым, пой соловьем, ласкай», – или напротив: «Будь яростным», – и после этого набрасывались на него, пытаясь увлечь в свое исступление. Но тот, непокорный, оставался чуждым их манере говорить, оставался, несмотря ни на что, их естественным голосом, со свойственными ему недостатками или красотой, с повседневной пошлостью или деланостью, и представлял таким образом совокупность акустических или социальных явлений, которого не изменило чувство декламируемых стихов.
Точно так же и жест этих артистов говорил их рукам, их пеплуму[6]: «Будьте величественны», – но непослушные члены позволяли бицепсу, совсем не знавшему роли, топорщиться между плечом и локтем. Они по-прежнему выражали ничтожество будничной жизни и показывали не оттенки расиновских стихов, но сплетения мышц, а складки одежды, которую они поднимали, опускались по вертикальной линии согласно законам падения тел, преодолевавшимся лишь прозаической гибкостью ткани. В эту минуту сидевшая возле меня низенькая дама воскликнула:
– Ни одного хлопка! И как вырядилась! Но она слишком стара, она больше не может, в таких случаях уходят со сцены.
Соседи зашикали, и двое молодых людей, спутников дамы, постарались ее угомонить, так что бешенство ее стало выражаться только в негодующих взглядах. Впрочем, предметом этого бешенства могли быть только успех, слава, ибо Берма, зарабатывавшая столько денег, была кругом в долгах. Всегда принимая деловые или дружеские свидания, на которые она не могла явиться, Берма имела на всех улицах посыльных, которые разносили ее извинения, заказывала в гостиницах комнаты, которые так никогда и не занимала, покупала моря духов, чтобы мыть своих собачек, платила неустойки всем антрепренерам. При отсутствии более крупных и менее изысканных расходов, чем расходы Клеопатры, она нашла бы способ промотать целые области и царства на пневматическую почту и парижских извозчиков. Но низенькая дама была актриса, которой очень не повезло и которая воспылала смертельной ненавистью к Берме. Последняя только что вышла на сцену. И тогда – о чудо! – подобно урокам, заучивание которых совсем нас изнурило накануне вечером и которые мы, выспавшись, знаем наизусть, подобно лицам покойников, которые самые напряженные усилия нашей памяти тщетно пытаются восстановить, а когда мы перестаем о них думать, сами встают перед нашими глазами, совсем как живые, – талант Бермы, ускользнувший от меня, когда я так жадно пытался схватить его сущность, теперь, после долгих лет забвения, в эту минуту равнодушия, со всей очевидностью представал моим восхищенным взорам. Некогда, стараясь обособить этот талант, я как бы вычитал из того, что слышал, самую роль, то есть часть, присущую всем актрисам, которые играли «Федру», и наперед мною изученную, чтобы можно было от нее отвлечься и воспринять в качестве остатка единственно лишь талант Бермы. Но этот талант, который я старался подметить независимо от роли, составлял с ней одно целое. Так в игре большого музыканта (например, Вентейля, когда он садился за рояль) сказывается такое искусство пианиста, что его вовсе даже не считаешь пианистом, так как (не заслоняясь сложным аппаратом мышечных усилий, то тут, то здесь увенчиваемых блестящими эффектами, обходясь без всех этих фейерверков звуков, внушающих слушателю, который не знает, за что ухватиться, будто они именно и являются материальным, осязательным воплощением таланта) игра его сделалась настолько прозрачной, настолько наполненной тем, что она передает, что ее больше не видишь, она превратилась в окошко, через которое открывается вид на произведение искусства. Я легко мог разглядеть все намерения, окружавшие то пышной, то тоненькой рамой голос и мимику Арисии, Исмены, Ипполита, но Федра их вобрала в себя, и уму моему не удалось оторвать от ее дикции и поз, подметить в скупой простоте их гладкой поверхности эти находки, эти эффекты, которые не выступали наружу, – так глубоко они были в ней запрятаны. Голос Бермы, в котором не осталось более ни крошки косной и непокорной духу материи, не позволял различить вокруг себя избыток слез, которые так явственно струились по мраморному голосу Арисии или Исмены, неспособные в него впитаться, – он был удивительно гибок в малейших своих частицах, как инструмент большого скрипача, в котором, говоря, что он хорошо звучит, мы хотим похвалить не какую-нибудь физическую особенность, но благородство души; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется безжизненный источник, так различимое и конкретное намерение превратилось здесь в определенное качество тембра, в необыкновенную прозрачность, ладную и холодную. Руки Бермы, приподнимаемые на груди, казалось, самими стихами – тем же импульсом, который выталкивал из губ ее голос, – и похожие на древесную листву, перемещаемую проточной водой; ее поза на сцене, медленно ею выработанная, еще подлежащая изменениям и составленная из рассуждений иной глубины, чем те, следы которых были заметны в жестах ее товарищей, но рассуждений, утративших умышленное свое происхождение, расплавленных в своего рода сиянии, разливавшем вокруг персонажа Федры трепет богатой и сложной жизни, в которой, однако, завороженный зритель видел не удачу артистки, но кусок живой действительности; даже белые покровы точно из живого вещества, изнеможенные и преданные, как бы сотканные страданием, полуязыческим-полуянсенистским, вокруг которого они обвивались как хрупкий и зябкий кокон; все это – голос, позы, жесты, покровы – были вокруг тела мысли, каковым является каждый стих (тело это, в противоположность телам человеческим, не заслоняет душу непроницаемой преградой, мешающей ее увидеть, но подобно просветленной и оживленной одежде, которую душа пронизывает и в которой ее узнаешь), лишь добавочными оболочками, которые не только ее не прятали, но, напротив, раскрывали во всем блеске эту пропитавшую их и разлитую по ним душу, расплавленными кусками разнородных и ставших полупрозрачными веществ, наслоение которых лишь богаче преломляет срединный плененный луч, сквозь них проходящий, и делает более просторной, более драгоценной и более прекрасной насыщенную пламенем материю, его обволакивающую. Такой была игра Бермы; она окружала произведение искусства другим художественным произведением, которое тоже оживлено было гением, гением Расина.
Мое впечатление, более приятное, чем то, что я получил раньше, по правде говоря, не отличалось от прежнего. Только на этот раз я его не сравнивал с заранее составленной, отвлеченной и ложной идеей драматического искусства; я понимал, что это как раз и есть драматическое искусство. Я думал сейчас, что если в первый раз я не получил удовольствия от игры Бермы, то объяснялось это тем, что я, как в былое время, встречая Жильберту на Елисейских Полях, подходил к ней, одержимый слишком сильным желанием. Между двумя разочарованиями существовало, может быть, не только это сходство, а было еще и другое, более глубокое. Впечатление, оставляемое в нас человеком, произведением искусства (или его исполнением), если особенности их выражены с большой силой, своеобразно. Мы принесли с собой идеи «красоты», «широты стиля», «патетичности», иллюзию которых мы в лучшем случае могли бы встретить в банальном даровании, в правильных чертах лица, но перед нашим напряженным вниманием настойчиво утверждается форма, интеллектуального эквивалента которой нет в нашем уме, так что ему надо раскрыть ее неизвестный смысл. Он слышит резкий звук, странную вопросительную интонацию. Он задает себе вопрос: «Хорошо ли то, что я чувствую? Восхищение ли это? Так это и есть богатство колорита, благородство, мощь?» А в ответ он снова слышит резкий голос, курьезный вопросительный тон, ему деспотически навязывается впечатление совершенно незнакомого существа, насквозь материальное, в котором не оставлено ни кусочка свободного пространства для «благородной игры». По этой причине как раз произведения подлинно прекрасные, если слушать их не предвзято, должны больше всего нас разочаровывать, ибо в коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы нашему своеобразному впечатлению.
Именно такое впечатление производила на меня игра Бермы. Да, конечно, я видел перед собой благородство, слышал умную дикцию. Теперь я уяснил себе достоинства широкого, поэтического, мощного толкования, или, вернее, передо мной было то, за чем принято признавать эти достоинства, но вроде того, как имена Марса, Венеры, Сатурна дают звездам, не заключающим в себе ничего мифологического. Мы чувствуем в одном мире, но мыслим и даем названия в другом; мы можем установить соответствие между обоими мирами, но бессильны заполнить расстояние между ними. Это расстояние, этот разрыв мне едва ли следовало преодолевать, когда, увидев впервые игру Бермы и с напряженным вниманием прослушав каждое ее слово, я не без труда вернулся к моим представлениям о «благородной игре» и «оригинальности» и начал аплодировать не сразу, как будто мои аплодисменты рождались не из моего непосредственного впечатления, а были связаны с ранее сложившимися во мне представлениями, с удовольствием, которое я испытывал, говоря себе: «Наконец-то я слушаю Берму». Различие, существующее между своеобразной личностью или оригинальным произведением искусства и идеей красоты, в такой же степени наблюдается между впечатлениями, которые они в нас оставляют, и идеями любви или восхищения. Вот почему мы их не узнаем. Я не испытывал удовольствия, слушая Берму (как не испытывал его, видя Жильберту). Я говорил себе: «Итак, она не вызвала во мне восхищения». И однако все мои тогдашние помыслы были сосредоточены на углублении игры Бермы, я был этим всецело поглощен, я старался как можно шире открыть мой разум, чтобы воспринять все, что заключала в себе ее игра. Теперь я понимал, что это как раз и было восхищение.
Но этот гений, не просто лишь раскрываемый игрой Бермы, был ли только гением Расина?
Так я думал сначала. Мне пришлось в этом разубедиться по окончании действия из «Федры», после вызовов публики, во время которых старая обозленная актриса, выпрямившись во весь свой миниатюрный рост, ставши наискосок, привела в неподвижность лицевые мускулы и скрестила руки на груди, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах других, и ярче подчеркнуть протест, который она считала сенсационным, но который остался незамеченным. Следующая пьеса была одной из тех новинок, которые когда-то, по причине своей неизвестности, казались мне ничтожными, случайными, лишенными жизни за пределами вечера, когда их играли на сцене. Но зато я не испытывал, как в отношении классической пьесы, разочарования, овладевающего нами при виде вечного шедевра, когда он целиком укладывается на театральной сцене и длится лишь в течение спектакля, представляющего по отношению к нему что-то вроде публичного совершения молитвы. Затем к каждой тираде, которая, как я чувствовал, нравилась публике и сделается со временем знаменитой, я мысленно присоединял если не прошлую ее славу, которой она иметь не могла, то ее славу в будущем, – присоединял при помощи усилия ума, обратного тому, какое мы производим, желая представить себе великие произведения искусства в эпоху их неуверенного появления, когда их заглавие, еще ни разу не слышанное, кажется, никогда не займет места рядом с заглавиями других произведений того же автора, приобретя одинаковую с ними окраску. И эта роль Бермы войдет однажды в список лучших ее ролей, поместится рядом с ролью Федры. Не то чтобы сама по себе она была лишена всякой литературной ценности, но Берма была в ней столь же прекрасна, как и в роли Федры. Я понял тогда, что произведение писателя служит трагической актрисе лишь материалом (по существу, почти безразличным) для создания шедевра драматического искусства, вроде того как великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, Эльстир, нашел мотив для двух равноценных картин в заурядной школьной постройке и в готическом соборе, который и сам по себе являлся шедевром. И как художник растворяет дом, тележку, людей в своеобразном световом эффекте, делающем все это однородным, так и Берма прикрывала широкой пеленой ужаса или нежности одинаково окрашенные слова, все сглаженные или подчеркнутые, между тем как посредственная артистка отчеканивала бы их одно за другим. Конечно, каждое из них акцентировалось особенным образом, и дикция Бермы не мешала восприятию стихов. Разве не является первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, то обстоятельство, что, слыша рифму, то есть нечто, сразу и подобное и отличное от предшествующей рифмы, ею мотивированное, но вводящее в нее некоторое новое представление, мы чувствуем две накладывающиеся друг на друга системы: систему мыслей и систему поэтического размера? Однако Берма вводила слова, даже стихи, даже целые «тирады» в более обширные ансамбли, и какое наслаждение было слушать, как, дойдя до их границы, все эти стихи и тирады останавливаются, умолкают; так поэт испытывает удовольствие, дойдя до рифмы, приостановиться на мгновение перед словом, которое у него сейчас вырвется, или композитор – соединяя различные слова либретто в одинаковом ритме, который их насилует и увлекает. Так и в фразы современного драматурга, не хуже, чем в стихи Расина, Берма умела ввести широкие образы скорби, благородства, страсти, которые были гениальными достижениями ее искусства и в которых все ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с различной натуры.
Теперь я не испытывал, как в прежнее время, желания закрепить в неподвижности позы Бермы красивые красочные эффекты, которые она на миг создавала в быстро менявшемся освещении и которые больше не возобновлялись, мне больше не хотелось заставить ее сто раз повторять какой-нибудь стих. Я понимал, что мое прежнее желание было более требовательно, чем воля поэта, трагической актрисы, талантливого художника-декоратора, ее режиссера, и что это на лету проливаемое на какой-нибудь стих очарование, эти неустойчивые, постоянно меняющиеся жесты, эти последовательные картины – все это было мимолетным результатом, минутной целью, подвижным шедевром театрального искусства, который разрушило бы пожелавшее его фиксировать внимание слишком восторженного зрителя. Я даже не стремился снова пойти в театр, чтобы еще раз послушать Берму; я был ею удовлетворен; это в те времена, когда я слишком восхищался, чтобы не обмануться предметом моего восхищения, была ли им Жильберта или Берма, я заранее требовал от завтрашнего впечатления радости, в которой мне отказало впечатление вчерашнее. Не пытаясь углублять только что мной испытанное удовольствие, которым я, вероятно, мог бы воспользоваться плодотворнее, я говорил себе, как когда-то один из моих товарищей по колледжу: «Я без колебаний ставлю Берму на первое место», – впрочем, смутно чувствуя, что это мое предпочтение и отведенное ей первое место, может быть, далеко не точно выражают гений Бермы, хотя бы они и приносили мне некоторое успокоение.
Когда началась вторая пьеса, я посмотрел в сторону бенуара принцессы Германтской. Движением, родившим восхитительную линию, по которой мой ум следовал в пустоте, принцесса только что повернула голову в глубину бенуара, – гости ее стояли, тоже повернувшись в глубину, – и по образованному ими проходу с уверенностью и величественным видом богини, смягченными, однако, неожиданной кротостью во взгляде по случаю такого позднего приезда, поднявшего на ноги все это общество посреди действия, смешивая белый муслин, в который она была закутана, а также искусно разыгранные простодушие, робость и смущение со своей победоносной улыбкой, только что прибывшая герцогиня Германтская направилась к своей кузине, сделала глубокий реверанс сидевшему в первом ряду молодому блондину и, повернувшись к морским чудовищам, плававшим в глубине грота, поздоровалась с этими полубогами Жокей-клуба – на месте которых, особенно на месте г-на де Паланси, я больше всего на свете хотел бы быть в эту минуту, – кивком старой приятельницы, намекавшим на повседневные отношения с ними в течение пятнадцати лет. Я чувствовал тайну, но не мог разгадать загадку ее взгляда, улыбавшегося друзьям и загоравшегося голубоватым огнем, в то время как она предоставляла свою руку то одним, то другим, – взгляда, который, если бы я мог его разложить на составляющие его кристаллы, открыл бы мне, может быть, сущность неведомой жизни, светившейся в нем в эту минуту. Герцог Германтский следовал за женой, блестя моноклем, белыми зубами, гвоздикой в петлице и крахмальной грудью рубашки, а чтобы дать больше места этому блеску, приподнял брови, раздвинул губы, распахнул фрак. Движением вытянутой руки, спустившейся на плечи младших чудовищ, которые уступали ему место, он приказал им садиться и отвесил низкий поклон молодому блондину. Очевидно предугадывая, что ее кузина, над «преувеличениями» которой герцогиня, говорят, подсмеивалась (а для ее чисто французского, сдержанного ума германская поэтичность и восторженность легко казались преувеличенными), выберет для этого вечера туалет, в котором она находила ее «костюмированной», герцогиня как будто пожелала дать ей урок хорошего вкуса. Вместо пышных мягких перьев, ниспадавших с головы принцессы до самой шеи, вместо сетки из раковин и жемчужин герцогиня украсила свои волосы простой эгреткой, которая, возвышаясь над ее продолговатым носом и выпуклыми глазами, казалась хохолком диковинной птицы. Ее шея и плечи выступали из белоснежной волны муслина, над которой колыхался веер из лебяжьих перьев, но дальше единственным украшением на корсаже были бесчисленные блестки, частью металлические, в форме палочек и бусин, частью бриллиантовые, и платье плотно, по-британски, облегало ее тело. Но при всем различии обоих туалетов принцесса и герцогиня стали любоваться друг на друга, после того как принцесса уступила кузине стул, на котором она сидела.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке