Перед оградой мы на миг остановились. Пора сирени близилась к концу; отдельные грозди еще испускали из высоких сиреневых люстр хрупкие пузырьки цветов, но сплошь и рядом в листве, где всего неделю назад еще бурлил их благоуханный водоворот, теперь, почернев и опав, увядала пустая пена, сухая и без запаха. Дедушка показывал отцу, что в этих местах осталось по-прежнему, а что изменилось с тех пор, как они гуляли здесь с г-ном Сванном в день, когда у того умерла жена, и не преминул рассказать об этой прогулке еще раз. Из-за отъезда мадмуазель Сванн – лишавшего меня пугающей возможности увидеть, как она появляется в конце аллеи, быть узнанным и навлечь на себя презрение юной удачницы, которая дружит с Берготтом и вместе с ним осматривает соборы, – осмотр Тансонвиля меня совершенно не заинтересовал в тот первый раз, когда я там очутился, но, с точки зрения дедушки и отца, как раз благодаря ее отсутствию имение ненадолго стало еще удобнее и привлекательнее для осмотра, чем всегда, а день – еще благоприятнее для прогулки в ту сторону: так день без единого облачка исключительно благоприятствует походу в горы; мне хотелось, чтобы их расчеты рухнули, чтобы мадмуазель Сванн с отцом чудом возникли перед нами так быстро, что нам бы уже было не убежать и пришлось бы с ней знакомиться. Вот почему, заметив неожиданно, словно знак ее возможного присутствия, корзинку, забытую рядом с удочкой, поплавок которой покачивался на воде, я поспешил отвлечь внимание дедушки и отца в другую сторону. Впрочем, г-н Сванн нам говорил, что отлучаться ему не стоило бы, потому что у них сейчас гостит какая-то родня: удочка могла принадлежать кому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. На полпути к верхушке какого-то непонятного дерева невидимая птица изощрялась в стараниях скоротать дневные часы, вонзаясь одной нескончаемой нотой в окружающее безлюдье, но ответ не оставлял никаких сомнений, ей рикошетом возвращались удвоенная тишина и неподвижность, и казалось, что ей наконец-то удалось навсегда остановить мгновение, которое она старалась прожить поскорее. Свет так безжалостно падал с застывшего неба, что хотелось ускользнуть от его внимания; мошкара непрестанно будоражила дрему сонной воды, грезившей, вероятно, о каком-нибудь воображаемом Мальстреме[139] и растравлявшей во мне ту тревогу, в которую меня поверг пробковый поплавок: его, казалось, стремительно затягивало в безмолвные просторы отраженного неба; он стоял почти вертикально, и казалось, вот-вот утонет, и я уже задавался вопросом, может быть, несмотря на все мое стремление познакомиться с мадмуазель Сванн и одновременно ужас перед этим знакомством, я должен все-таки предупредить ее, что у нее клюет, – но тут мне пришлось бегом догонять отца и дедушку, которые звали меня, удивляясь, что я не иду за ними по тропинке, ведущей в поле. Оказалось, что она вся так и гудит от аромата боярышника. Изгородь была словно череда часовен, почти не различимых под охапками цветов, громоздившихся на алтарях; под ними солнце накладывало на землю световую решетку, словно проходя сквозь оконный переплет; запах распространялся от них такой елейный, такой неудержимый, как будто я стоял перед алтарем Богородицы, и каждый цветок, принарядившись, рассеянно протягивал свой искрящийся букет тычинок, тонких и сияющих ребрышек в стиле пламенеющей готики, как те, что в церкви обрамляли кружевом перила амвона или переплеты витража, и распускался белой плотью цветущей земляники. Какими простодушными деревенщинами покажутся в сравнении с ними цветы шиповника, которые через несколько недель тоже выберутся на яркий солнечный свет по той же сельской тропинке, наряженные в однотонный шелк раздуваемых ветерком алых блузок.