– А хотя бы потому, пистолет теперь негоден все равно – в ствол снег набился.
Он побежал быстрыми мелкими шажками к пистолету, достал его и нажал собачку: выстрела не было.
– Тогда отложить, – мрачно сказал Вильгельм. – Выстрел все равно за тобой.
– Ладно, отложим. – Пушкин побежал к нему. – Полно дурачиться, милый, пойдем чай пить. Или бутылку Аи. Потому что, – он подхватил упирающегося Вильгельма под руку, – потому что я люблю тебя и ненавижу деспотизм!
– Вот именно, – Дельвиг подхватил его с другой стороны, Пущин подталкивал сзади.
– Я не властен в себе, – бормотал Вильгельм, – когда меня дразнят. Прости. Ну что вы меня тащите, как барана? – наконец рассмеялся он.
– Предлагаю пойти к дяде, – сказал Дельвиг, указав на Пушкина. И поднял палец.
– Зачем? – спросил Пущин.
– К дяде Василию Львовичу…
– К какому? – не понял гусар.
– И забрать сто рублей!
– У дяди Василия Львовича.
– Какого дяди? – спросил гусар.
– Дядя должен сто рублей, – объяснили ему.
– Если быть справедливым, – уточнил Пушкин, – девяносто семь. Три рубля были отданы сразу.
– А проценты? Прошло восемь лет! Все двести!
– Мне сегодня грустно, – говорил Пушкин. – Что-то очень грустно.
– Какой дядя? – не понимал гусар.
– Это старая история. Тетушка подарила племяннику сто рублей, а дядюшка…
– Чей? – свирепея, спросил гусар.
– Дя-дя. Дядя Александра.
– А! – обрадовался гусар. – Дядя Василий Львович?
– Именно он.
– Почему мне сегодня грустно? – спрашивал Пушкин.
– Дядя скуп? – возмутился гусар. – Неужели?
– Нет, – заступился племянник. – Он совсем не скуп. Просто у него никогда не бывает денег. И если при нем заходит о них разговор…
Они идут по пустым петербургским улицам, останавливаются, снова идут… Все возбуждены после пирушки, на ходу перебрасываются словами.
Вдруг Кюхля с Пушкиным задрались. Они стоят грудь в грудь. Их разнимают.
– В чем дело?! Александр!.. Вильгельм!.. Прекратите!.. Что случилось?!
– Ничего, – простодушно сообщил Пушкин. – Я просто сказал, что когда при дяде заходит разговор о деньгах, он ведет себя как Кюхля – становится туг на ухо или начинает вслух читать свои поэмы. Вот и всё. А Виля почему-то…
Все захохотали.
– Глупо, Александр, – сказал Кюхельбекер.
– Кюхля, милый, прости! Мы на этот раз ведь не будем стреляться? Конечно, глупо. Согласись – глупо убивать друг друга из-за моего дяди.
– Дяди Василия Львовича! – в восторге сказал гусар.
– Никто не умеет обидеть более жестоко, чем друзья, – махнул рукой Кюхля.
– Мир! – потребовал Пущин. – Миритесь!
– Мир! Мир! – закричали вокруг. – Хватит!
Их толкнули друг к другу, они обнялись, и остальные присоединились к ним. Все это вытянулось в шеренгу. Некоторое время шли молча. Дельвиг тихонько напевал.
– Александр! – попросил кто-то. – Прочти лучше ты стихи. Вместо дяди.
– Зачем? – нахмурился Пушкин. – При чем здесь стихи?
– Прочти…
– Нет, ни к чему сейчас. К черту, Виля, к черту, – убеждал он, повернувшись к Кюхельбекеру. – Ты должен бросить все свое учительство, все свои педагогические опыты, послать к черту все эти благородные пансионы и заняться литературой. Толь-ко ли-те-ра-ту-рой, радость моя.
– Да, Александр, да! – соглашался Вильгельм. – Ты прав тысячи раз. Ты один, один в состоянии понять… Согласен!
– Но у тебя тяжелый характер, Виля…
– Да! Только литературой! В этом смысл!
– У тебя оч-чень тяжелый характер, я повторяю, пойми, – втолковывал Пушкин. – Я люблю тебя, как брата, Вильгельм Карлович…
– И ненавижу деспотизм, – сказал Дельвиг.
– Что? Это само собой… Как брата, но когда меня не станет, вспомни мое слово: ни друга, ни подруги не знать тебе вовек. У тебя тяжелый характер.
Вильгельм посмотрел на него с упреком и вдруг, повернувшись, пошел прочь.
– Вильгельм! – растерялся Пушкин. – Куда ты пошел?
– Прочти «Разлуку», – настаивал Пущин.
– Зачем? Это же старые. Я не помню.
– Не ломайся, милый, – сказал Дельвиг. – Помнишь.
Пушкин тихо рассмеялся и вдруг стал серьезным.
– Ладно. Читаю. Кстати, Вили, – крикнул он, – эти стихи написаны тебе!
Тряхнул головой, откинул ее, прикрыл глаза. Несколько шагов шел молча. Начал:
– В последний раз в сени уединенья,
Стихам моим внимает наш пенат.
Лицейской жизни милый брат,
Делю с тобой последние мгновенья!
Он шел и читал с закрытыми глазами. Все невольно подравняли ногу. Пошли медленнее, попадая шагом в ритм. Сзади, в двух шагах, вытянув шею и прислушиваясь, шел Вильгельм.
Прошли лета соединенья:
Разорван он, наш верный круг.
Прости! Хранимый небом,
Не разлучайся, друг,
С свободою и Фебом.
Тишина. Петербург. Ночь. Их шаги.
Стихи.
Узнай любовь, неведомую мне.
Любовь надежд, восторгов, упоенья:
И дни твои, полетом сновиденья
Да пролетят в счастливой тишине!
На голос из полосатой будки, мимо которой они проходили, выглянул солдат. Вытянулся, увидев офицера.
– Отставить! – скомандовал гусар. – В Петербурге все спокойно.
Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах… брегах…
– …родимого ручья, – тихо подсказал Дельвиг.
– …родимого ручья,
Святому братству верен я.
– Верен я… – тихо повторил Дельвиг.
– И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),
Пусть будут счастливы все, все твои друзья!
Он кончил. Друзья молчали. Вильгельм подошел, порывисто прижал к груди Пушкина, который был ниже его на две головы, – и так они стояли с минуту, ничего не говоря, растерянные.
– Александр! – Кюхля плакал. – Только ты в состоянии понять меня!..
Потом пошел дождь, они разбежались по площади, громко окликивая друг друга:
– Дельвиг!..
– Пущин!..
– Кюхля!..
– Александр!..
Пушкин стоял посреди площади, подставив лицо теплому дождю, ловил открытым ртом струи, смеялся, читал вслух…
Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Город еще спал. Но Адмиралтейский шпиль уже прорвал предутреннюю дымку. Светлело. Старик-фонарщик, приставляя лестницу к мостовым фонарям, тушил лампы.
Комната имела вид строгий. В ней не было лишних вещей и предметов, она действовала успокаивающе. Хозяина нельзя было назвать щеголем. Наряд его был изысканно-обдуман, гусарский мундир лежал на нем как изваянный.
Они молчали. Чаадаев смотрел на перстень, лежащий на столе отдельно, и вдруг смахнул его на пол.
– Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги ниже колена.
И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно:
– Я не ношу перстней. Они напоминают рабство… – и пояснил, кивнув на пол. – Этот мне навязал Молостов, за карточный долг.
Пушкин глядел на него не отрываясь. Сегодня он не узнавал его. Чаадаев нюхал хлеб, ломтик принесенный слугой к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли.
– Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге (у него не было денщика), – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, разве это не та почва, которая всех нас носит?
Нисколько не повышая голоса, он продолжал:
– Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. Ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Вплоть до Цезаря все им заражены.
Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, всем существом.
– Дело за Брутом, – вдруг сказал он радостно.
Чаадаев примолк.
– Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, – сказал он спокойно. – Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг минет. Как? Но само собой. Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет.
Он отшвырнул ногой брошенный перстень…
Прощаясь, обнял Пушкина.
У Василия Львовича Пушкина обедали московский почт-директор Булгаков и дальний родственник Алексей Михайлович Пушкин, известный острослов.
Когда подавали второе, Булгаков между прочими новостями сообщил:
– Только что получил весть из Петербурга: молодой Александр Пушкин приглашен был Милорадовичем и получил жестокую головомойку за какие-то стихи, а Пушкин будто бы ответил так: «Я эти стихи знаю, вашему сиятельству не солгали, они точно написаны Пушкиным, только не мною, а Василием Львовичем Пушкиным, дядею моим».
Василий Львович, как молнией оглушенный, растерянно стал поглядывать на обоих своих гостей и, наконец, сказал:
– Прежде всего я очень сомневаюсь, чтобы мой племянник мог сказать такую вещь, а… а если он это сделал, то надеюсь, граф Милорадович ему не поверил. Ведь меня все знают, я не либерален, меня знают и Дмитриев и Карамзин, я не пишу таких стихов.
Оба гостя тайно переглянулись.
– А «Опасный сосед»? – воскликнул Булгаков.
– Ну что сосед… Это только дурная шутка.
– Дурная – да! – важно кивнул Алексей Михайлович Пушкин. – Но-о – не шутка!..
Потрясенный Василий Львович, наконец, с трудом смог произнести:
– Я о нем ничего не знаю, и мы даже не переписываемся…
– Пушкин не появлялся? – заглянул кто-то в комнату и скрылся, не дождавшись ответа.
В комнате было накурено и чувствовалась та сосредоточенность, которая всегда бывает, когда люди заняты важным делом. Шла игра.
– Пушкин не появлялся, – пропел Каверин, сдавая карты. – Не появлялся Пушкин. Ах, Пушкин! Он не появлялся. Увы, увы! Уж этот Пушкин! Ах, этот Пушкин!
– Говорят, у Пушкина какие-то неприятности? – сказал один из играющих, принимая карты, и обратился к сидящему напротив полковнику. – Говорят, его вызывали к вашему шефу? Федор Николаевич, вы нас не просветите?
– Я думаю, все обойдется, – успокоил Глинка. – Что бы там ни говорили о Милорадовиче, но граф прежде всего рыцарь, хоть и не поэт. Его не понимают. Я встретил Пушкина на улице и посоветовал, не смущаясь, идти прямо к графу и положиться безусловно на благородство его души.
– Скоро с вами прощусь, – сказал Молостов, бледный, пасмурный гусар.
– Куда? Подожди до дежурства…
– Часа через три явился я к Милорадовичу, – продолжал Глинка, – только ступил на порог кабинета, граф (он лежал на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями) закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя (это его поговорка!), у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги: но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил его о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои стихи сожжены – у меня ничего не найдется на квартире; но, если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкой, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она, полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения».
Молостов, понизив голос, хрипло сказал:
– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь…
Зорю бьют. Рассветает. День еще не наступил.
Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом – тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана.
Зорю бьют.
Вздрогнув, он выронил ветхий томик, который листал ночью.
Он прилег не раздеваясь.
Ночь прошла. Год прошел.
Зорю били. Четко, тонко, голосисто.
Дом еще спал. Внизу у родителей было тихо. Только доносился негромкий разговор прислуги. Слов разобрать было нельзя, старались говорить шепотом.
Он стоял у окна. Город еще не проснулся и был по-раннему пустынен, четок и точен.
Он смотрел в окно. Им овладело странное состояние, похожее на предчувствие.
Он не отрываясь смотрел в окно. На город. Словно старался его запомнить.
Милорадович рассказывал в театре:
– Ну вот, дело Пушкина и решено. Я вошел к государю, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, Государь, лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно и, наконец, спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я?.. Я объявил ему от имени Вашего Величества прощение!.. Тут мне показалось, что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?!» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на юг!» Вот как было дело… А знаете, Пушкин совершенно пленил меня своей благородной манерой обхождения…
Вяземский рассказывал:
– Между тем разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич, с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах) бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне; Чаадаев хлопотал у Васильчикова, и всякой старался замолвить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению…
Жуковский читал. Молча, жадно, лихорадочно.
– Ну как? Это можно выдержать?
– Подожди…
– Это не позорно? А? Нет, серьезно?
– Не мешай!
Жуковский читал, отмахиваясь, как от мухи, от назойливых вопросов Пушкина. Они переговаривались, находясь, один – в комнате, согнувшийся над тетрадью, румяный от возбуждения, другой – растянувшийся в плетеном кресле на веранде, обессиленный от ожидания.
– А может, не стоит читать, выбросить все к черту, всю эту мазню…
– Замолчи же!
Пушкин, наконец, замолчал, отстал.
Жуковский глотал страницу за страницей, иногда тихо вскрикивал от восхищения, иногда вставал с места, начал даже ходить по комнате, снова сел.
Дочитал. Шумно, стесненно вздохнул.
– Ты не… ты не знаешь… – не сразу произнес он, обернувшись к веранде.
Ответа не последовало. Жуковский поднялся и вышел на веранду.
Пушкин спал, откинув голову и свесив руки. Посасывал во сне, иногда удивленно вскидывал брови.
– Ты не знаешь, кто ты, – тихо сказал Жуковсковский. – Не ведаешь.
Он опустился на стул напротив и молча глядел в лицо спящего.
Это лицо было усталым и счастливым одновременно. Оно безмятежно, даже беспечно. Мгновенный сон владел им. Жуковский смотрел, не отрываясь, во взгляде его были нежность и изумление. Потом их сменила грусть. Относилась ли она к спящему, была ли это тревога за его судьбу, которой так непросто было распорядиться. Наверняка так. И в то же время это была грусть иного свойства, и обращена она была к себе.
Пушкин вздохнул и потянулся – долго, с наслаждением, сильно. По лицу его прошло движение, мягко полуоткрытый рот обозначился твердо, в лице происходили какие-то незаметные превращения, оно менялось, становилось другим. Приобретало новое выражение – казалось, сквозь юношеские черты на мгновение проступила, проглянула зрелость. Он снова вздохнул и сдвинул брови, казалось, им завладела какая-то мысль… И ощущение глубины и силы этой мысли поразило Жуковского.
Скрипело перо, ровный голос диктовал:
– Исполненный горестей в продолжении всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство – страстное желание независимости. Этот ученик уже ранее проявил гениальность необыкновенную. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников. Он вступил в свет, сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания. Нет той крайности, в которую не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований… Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства… Гг. Карамзин и Жуковский, осведомившись об опасностях, которым подвергся молодой поэт, поспешили предложить ему свои советы, привели его к признанию своих заблуждений и к тому, что он дал торжественное обещание отречься от них навсегда. Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Отвечая на мольбы, император уполномочивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его вам… Судьба его будет зависеть от успеха ваших добрых советов.
О проекте
О подписке