В социально-историческом плане важно отметить, что в то время как Толстой был аристократом и (единственный из своих литературных современников) был культурно укоренен во французской цивилизации и в XVIII-вековой цивилизации русского дворянства, Достоевский был плебеем и демократом до мозга костей. Он принадлежал к той же исторической и общественной формации, что создала Белинского, Некрасова и Григорьева, и отсюда идет, среди прочего, отсутствие всякой грации, всякого изящества, внешнего и внутреннего, характерное для всего его творчества, вместе с отсутствием сдержанности, дисциплины, достоинства и патологическим избытком застенчивости и неловкости[22].
Самым парадоксальным образом в его душе плебейская неприязнь к русским барам из числа своих собратьев по литературному ремеслу:
Писатели-аристократы, писатели-проприетеры. Лев Толстой и Тургенев – проприетеры[23] (1876) [ФМД-ПСС. Т. 245. С. 99].
– одновременно уживалась с тягой к аристократии и мечтой стать помещиком: только ранняя смерть помешала Достоевскому приобрести имение! Пафос Достоевского еще и антиномичен, т. к. из уничижительного в его устах замечания «проприетеры», следует, что эти его коллеги в своем творчестве свободные люди, т. к. материально не зависят от работодателей – редакторов, владельцев журналов и издательств, а он сам, по сути, – «пролетарий литературного труда». Здесь явно борются между собой плебейский гонор и бытийная горечь человека подневольного труда. Для правильной оценки материального положения русских литераторов следует учитывать, что
до середины 1890-х гг. писатели (за немногими исключениями) с трудом обеспечивали себе прожиточный минимум. Как правило, достаточно зарабатывали только литераторы, которым удалось стать редакторами или постоянными сотрудниками журнала или газеты, регулярно получающими жалованье и имеющими гарантированный сбыт своей литературной продукции. Приведем несколько примеров. Н.Г. Чернышевский и Н.А. Добролюбов за редакционную работу в «Современнике» получали в начале 1860-х гг. по 5–6 тыс. р. в год, <…> соредакторы «Отечественных записок» (М.Е. Салтыков-Щедрин, <…> и Н.К. Михайловский) в начале 1880-х г. только за редактуру (не считая гонораров за публикации) – около 10 тыс. р. в год каждый; <…> редактор «Гражданина» Ф.М. Достоевский – 3 тыс. р. в год; А.С. Суворин в 1872 г., работая публицистом и фельетонистом в «Санкт-Петербургских ведомостях», – 4,5 тыс. р. в год и т. п. Авторы, не входившие в состав редакций периодических изданий, зарабатывали меньше. Даже И.С. Тургенев, чьи произведения оплачивались по максимальной ставке, получал за год 4 тыс. р., Н.С. Лесков – 2 тыс. р., А.П. Чехов в конце 1880-х и в 1890-х гг. – 3,5–4 тыс. р. И.А. Гончаров считал (еще в 1858 г.), что женатому человеку «в Петербурге надо получать не менее двух тысяч руб. серебром, чтобы жить безбедно» (Достоевские, например, издерживали в год более 3 тыс. р.), однако средние профессиональные литераторы зарабатывали за год не более 1–1,5 тыс. рублей. Это означает, что писатель, получающий по ставкам 1870-1880-х гг. 60 р. за печатный лист, должен был написать за год 20 печ. л. (то есть целую книгу), чтобы заработать 1200 р.232. Если учесть, что часть его текстов могла не попасть в печать из-за внутриредакционных или цензурных причин, то реально ему приходилось писать еще больше, не говоря уже о том, что периодические издания нередко затягивали выплату гонорара. Для сравнения укажем, что в описываемый период столоначальник (чиновник среднего ранга) получал в год более 1500 р., старший учитель в гимназии – более 1000 р., даже земские врачи и статистики – 1000–1200 р. Невысокие гонорары беллетристов в России можно объяснить тем фактом, что социальная потребность в отечественной литературе была не очень сильной: одни (более 80 % населения) вообще не читали, другие читали иностранную книгу в подлиннике, третьи – в переводе. Читатели русской книги (интеллигенция, чиновничество, купечество, мелкое и среднее провинциальное дворянство) были немногочисленны и не очень платежеспособны. Поскольку беллетристу, исходя из существовавших ставок, трудно было заработать себе на жизнь, он был обречен на многописание и спешку. <…> Н.С. Лесков писал: «В России литературою деньги добываются трудно, и кому надо много – тому приходится и писать много <…>». И даже о периоде конца XIX в. Вас. И. Немирович-Данченко вспоминал в таких выражениях: «Нам, литературному пролетариату, время – деньги, и уж очень-то щедро тратить его не приходилось. Случалось продавать самые дорогие сердцу авторскому произведения на корню, и наша совесть маячила, потому что работалось впроголодь и впрохолодь. Да еще на каждый наш рубль десяток ртов было разинуто» [РЕЙТБЛАТ].
Достоевский жил исключительно литературным трудом (sic!): величина его максимальной гонорарной ставки составляла 125 (1860-е гг.) – 250 (1870-е гг.) рублей печ. лист, тогда как у коллег-проприеторов – Тургенева и Льва Толстого, 300600 рублей печ. лист, соответственно [РЕЙТБЛАТ][24]. Достоевский же только в 1880 г. за «Братьев Карамазовых» стал получать у прижимистого Каткова[25] по 300 рублей за лист.
Ещё в 1877 году Достоевский писал жене: «Мне <он> 250 р. не мог ли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! <за «Анну Каренину»>. Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого что работой живу» [ДФМ-ПСС. Т. 30. Кн. I. С. 67]. Очевидно, этот вопрос поднимался Достоевским и раньше. В неопубликованном письме к нему (от 4 мая 1874 года) Н.А. Любимов, говоря о своём и Каткова желании, чтобы Достоевский сохранил связь с «Русским вестником» и на будущее время, как было до сих пор, обещает разрешить денежный вопрос удовлетворительным для автора образом: «Если бы было возможно, сохранив номинальный гонорарий, <…> прибавить Вам круглою суммою столько, чтобы общее получение соответствовало Вашему желанию, то дело уладилось бы <…> Необходимо только это прибавление сохранить в тайне между нами». Боясь, чтобы подобная прибавка «не обратилась бы в общее правило», Любимов <Н.А.>, по сути дела, предлагает Достоевскому негласную сделку, довольно для того унизительную [ВОЛГИН (II). С. 320].
Всю свою жизнь Федор Достоевский, будучи ко всем своим обременительным в материальном отношении семейным проблемам еще и азартным неудачливым игроком, постоянно нуждался в деньгах, а значит – опять-таки зависел от щедрот сильных мира сего. В профессионально-бытовом плане он, как беллетрист, оставался обреченным «на многописание и спешку», а на стезе общественно-политической публицистики являлся, конечно, «не продажным писакой», но, несомненно, сугубо ангажированным власть имущими литератором. Его охранительская риторика, ура-патриотизм и монархизм во многом определялись требованиями вельможного «социального заказа»[26], по сути, он стал к концу жизни, так сказать «идейным рупором и символом» царского правительства. На сей счет имеется такой, например, интересный мемуарный сюжет, записанный со слов близкого друга семьи Достоевских поэта Алексея Плещеева:
H.M. Безобразов, по распоряжению графа Лорис-Меликова, тотчас же после смерти писателя, ездил к вдове его выразить соболезнование и пожелание, чтобы похороны происходили на государственный счет. Вдова писателя, по словам Безобразова, возмутилась и категорически протестовала против этого. Безобразов уговаривал ее, прося исполнить желание графа Лорис-Меликова, со свойственным ему умом и тактом желавшего показать обществу, как правительство относилось к Достоевскому. Правительство, как говорили тогда, дипломатично желало использовать кончину Достоевского как симпатичный жест со своей стороны по адресу общественности. Чем все это кончилось – мне неизвестно [ПЛЕЩЕЕВ].
При всем этом существует общее мнение, что в своем верно-падданическом рвении Достоевский отнюдь не угодничал, а был совершенно искренен:
Чему он верил, он верил со страстью, он весь отдавался своим мыслям; чего он не признавал, то он часто ненавидел. Он был последователен и, раз вышедши на известный путь, мог воротиться с него только после тяжелой, упорной борьбы и нравственной ломки[27].
Высказывается также предположение, что, являясь ангажированным писателем, Достоевский вместе с тем
предпринял последнюю в русской литературе попытку осуществить «идейное опекунство» над властью. Но почему сама тенденция оказалась столь живучей? Русское самодержавие, как это ни странно, на протяжении веков так и не выработало своей собственной, адекватной себе и закреплённой «литературно» идеологии. Оно строит свою моральную деятельность на традиции и предании, на силе исторической инерции или, в лучшем случае, на эффектных формулах вроде уваровской[28]. Как историческая данность оно вовсе не совпадает с тем, что «предлагали» ему – в разное время – <…> Карамзин, Пушкин, Гоголь и Достоевский. В момент кризиса (а именно такой момент имеет место в 1880 году) могло казаться, что в силу собственной «безыдейности» власть примет и санкционирует одну из предлагаемых ей «чужих» идеологических доктрин. И славянофилы вроде Ивана Аксакова, и либералы «тургеневского» типа могли надеяться (и надеялись), что выбор падёт именно на них. Мог надеяться на это и Достоевский. Он предлагает свою собственную «подстановку». Но всерьёз принять идеал<ы Достоевского, высказанные им в частности в > Пушкинской речи, означало бы для самодержавия изменить свою собственную историческую природу [ВОЛГИН (II). С. 363][29].
Однако сановная элита и не собиралась опираться в своей практике на проекты Достоевского. Для нее он был не политик, а, что называется, «политический мыслитель». В этом качестве Достоевский оперировал представлениями, по большей части являвшимися плодами его богатой писательской фантазии, а его футуристические идеи носили чисто визионерский характер. Поэтому никакого влияния на государственную политику Достоевский не оказывал и, пребывая в мире своего артистического воображения, не мог оказывать.
Успешную «попытку осуществить “идейное опекунство” над властью» реализовали в эпоху царствования Александра III друзья-покровители Достоевского – политики из консервативно-охранительного лагеря, такие, в частности, как Катков[30], кн. Мещерский и Победоносцев. Для придания особого идейного содержания своим политическим амбициям они умело использовали и гениальное перо Достоевского-публициста, и его имидж «христианского мыслителя». Катков, например, щедро оплачивает его наиболее резонансное публицистическое выступление – знаменитую Пушкинскую речь, немало не смущаясь несовпадением ряда выказанных в ней концептуальных идей с пропагандируемым им и Победоносцевым политическим курсом[31]. Для его партии эта речь Достоевского была нужна
только как временное подспорье, как идущая в руки карта в их тактической игре. <А вот сам Достоевский> нужен Победоносцеву и нужен Каткову. Он – их формальный союзник, единственная серьёзная литературная сила с их стороны. Они ни в коем случае не желают обострять разномыслие. <…> Появление Речи в газете Каткова воспринималось как политический жест, как акт идейной солидарности. <…>
Охранительная пресса настойчиво сопрягает <их> имена [ВОЛГИН (II). С. 364, 363 и 725].
Естественно, что как писатель Достоевский завидовал творческой свободе и финансовой независимости собратьев по перу из числа проприеторов. Об этом, в частности, свидетельствует Всеволод Соловьев:
Скажите мне, скажите прямо – как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? <…> обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать… <…> Эта мысль так в них засела, что они даже не могут скрыть ее – проговариваются в каждом слове. <…> И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь!.. <…> Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука – когда вещь полежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик! [СОЛОВЬЕВ Вс. С.].
В свете вышеприведенного свидетельства Вс. Соловьева особо интересна запись Достоевского в «Рабочих тетрадях 18751877 гг.» [ФМД-ПСС.Т. 24. С. 109–110], касающаяся сатирической поэмы Д.М. Аверкиева[32] – популярного в то время литератора, сотрудничавшего когда-то с его журналом «Эпоха». В частности, писатель выделяет в ней «Два чрезвычайно странных стиха»:
– определяя их как «чрезвычайно глупые» и полагая восхваление гр. Толстого в той форме, что использовал для них его бывший сотрудник и единомышленник[34], отнюдь не «рекламой», а «наивностью». Свои рассуждения о ляпсусе Аверкиева Достоевский заканчивает парадоксальным высказыванием:
Граф Лев Толстой – конфетный талант и всем по плечу,
– не сопровождая его каким-либо комментарием. Можно полагать, что таким образом Достоевский, обладавший, как литератор, незаурядным чувством юмора, маскирует свое раздражение восхвалением собрата по перу – пусть и в форме «чрезвычайно глупого стиха», придумывая другую «типовую глупость». Тем самым он явно пародирует бытовавшую со времен Гомера в критике манеру хамски-оскорбительного подтрунивания над писателями[35]. Как ни парадоксально, но именно Виктор Буренин, ставший на русской литературной сцене символом «беспардонного зоила» и «охотника до журнальной драки», пользовался симпатией Достоевского[36]. Писатель дорожил его мнением о своих произведениях и поддерживал с ним личные отношения. Об этом, в частности, свидетельствуют слова А.Г. Достоевской в ее письме Буренину от 15 мая 1888 г.:
Покойный муж мой так уважал Вас; он ценил Ваши отзывы о нем и находил, что Вы, из всех писавших о нем, наиболее понимали его мысли и намерения…[37].
В свете этого заявления не иначе как парадоксальной нельзя не охарактеризовать статью Буренина в «С.-Петербургских ведомостях» (1873. 20 янв. № 20), в которой он крайне уничижительно отзывается о Достоевском публицисте, философе, моралисте (см. Гл. II), и то обстоятельство, что писатель, обычно болезненно реагирующий на литературную критику, в этом случае предпочел промолчать[38]. Здесь же отметим, что Виктор Буренин в отличие от друживших с Достоевским поэтов – Плещеева, Майкова и Полонского, на смерть писателя откликнулся стихотворением «У гроба Ф.М. Достоевского» («Новое время». 1881. № 1771).
Что же касается до самого определения «великого дарования» гр. Толстого – «конфетный талант», то это характерный для Достоевского гротескный – до смешного в силу своей нелепости, литературный прием. Использовав его, писатель мастерски «кусанул» и коллегу-проприетера, то бишь «Льва породы царской», и, одновременно, постоянно досаждавших и его самого литературных зоилов. Не вдаваясь в тонкости очень сложных, противоречивых отношений Достоевского и Толстого друг к другу, где немалую роль играли как свойственная писателям тщеславная «ревнивость», так и обоюдные претензии на «истину в последней инстанции», отметим, что в своей публицистике Достоевский выказывал в отношении собрата по перу исключительный пиетет. Так, например, в самом «Дневнике писателя» за тот же 1877 год (Глава вторая. IV. Русская сатира. «Новь», «Последние песни». Старые воспоминания) имеется такое высказывание:
Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков [ФМД-ПСС. Т. 25. С. 27].
Подспудная неприязнь Достоевского к Толстому являлась опять-таки следствием уязвленного самолюбия: и из-за несправедливой, как ему представлялось, оплаты литературного труда, низводящей его на «средний» уровень в рейтинге русских писателей, и из-за попадание в мощное поле толстовского притяжения самых близких его друзей-единомышленников – Николая Страхова, Аполлона Майкова и Якова Полонского:
Страхов[39] становится фанатическим поклонником Толстого и изменяет старой дружбе с автором «Бесов». Он и Майков до смешного восторженно говорят о новом произведении их кумира – «Анне Карениной». Огромная фигура Толстого преграждает литературный путь Достоевского, как некогда преграждала его фигура Тургенева [МОЧУЛЬСКИЙ. С. 408].
Возвращаясь к теме «происхождение», особо подчеркнем то обстоятельство, что, в публичной сфере Достоевский особо педалировал традиционалистский характер своего воспитания в отчем доме. Так, например, в «Дневнике писателя» за 1873 г. он писал о себе:
Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства <…>. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным [ФМД-ПСС. Т. 21. С. 134].
В этом заявлении ясно прочитывается вызов в сторону оппонентов и язвительных обидчиков из литературного сообщества: вы, мол-де, аристократы, от рождения не имеете «национального лица», а я-то хоть из простых, да «всегда был истинно русский»[40], плоть от плоти – «корневой», сын русского народа[41]. В этом качестве он заявлял себя и в кругах сановной бюрократии, и в Высшем свете, и при Дворе[42].
О проекте
О подписке