И присмирел наш род суровый.
И я родился — мещанин.
А. Пушкин
Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет.
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет…
Н. Гумилев
Называя его исключительно на «вы» и «милорд», не забывая время от времени выказывать полную покорность, она конструировала их общую жизнь с ухватками опытного проектировщика.
Изъяснялась при этом кратко, щеголяя неожиданной для современной журналистики ладностью фраз. Например:
– Сущностное отличие любовницы от жены проявляется в невозможности претендовать на выходные и праздники. Поскольку я – возлюбленная, то есть любимее любовницы, то забираю именно субботу и воскресенье. Но пока еще не жена, поэтому будни проводим врозь.
В ответ на подобную афористичность он ехидно интересовался, не готовит ли она себя, часом, в большие русские писатели? Машка, ехидства словно и не замечая, неизменно отвечала, что да, безусловно готовит; более того, обязательно станет. И не просто большим, а больше Маканина и Пелевина. Остальных пишущих в расчет не принимает.
Один раз не удержался и поехидничал сверх обычного: не ошибочно ли она планировала начать тернистый путь писателя с перемещения в постель пожилого викинга?
На что получил ответ, чеканный, как постановления Конституционного суда:
– Нет, не ошибочно. Писать настоящим вкусным русским языком можно лишь вдали от словесного поноса наших улиц и тусовок. Лучший пример тому – Набоков. Да и Бунин стал писать неподдельно хорошо только во Франции. Впрочем, я рада буду начать путь писателя в постели пожилого русского милорда.
Крыть было нечем. Машке присуще было такое чарующее отсутствие рефлексий и колебаний, что Бруткевич готов был радостно плыть в хрупкой лодчонке то ли к Северному полюсу, то ли к Южному – лишь бы в кильватере этого ледокола.
А еще крыть было нечем, потому что, всего через пару месяцев после встречи в санатории, пять будних дней стали периодически возобновляемым сроком до дембеля, сроком до «откидывания» с зоны, приступами задыхания и ухода жизненных сил.
Понедельник. Из памяти, как киношные кадры, выскакивает: что сказала, как улыбнулась, как потянулась утром, как дышала ночью…
Вторник. Неожиданно цепкая память тела выбрасывает галлюцинации о прикосновениях, поцелуях, ласках, бешенстве в преддверии освобождения, небывалом покое после него…
Среда. Просто угасание, просто тихая тоска…
Четверг. Днем тоска лютеет, как штормящее море; вечером – накрывающие валы, крен, потеря устойчивости, единственная надежда на телефонную трубку, и в нее, как «SOS»: «Машка, я соскучился!». А из нее, как малюсенький шанс на спасение: «Терпите. Я тоже».
А в блаженное пятничное утро – затишье. Ни шторма, ни воспоминаний о нем. Сразу к трубке, обсудить: что будем есть (три завтрака, три обеда, три ужина), что закупить, куда пойдем, что посмотрим по видику.
Днем в пятницу решения скорострельны – и все «в яблочко». Дела вершатся стремительно, денежные потоки бурлят и в приходе, и в расходе, «Недогонежпроект» берет очередную высоту.
А вечером, вот она, двухкомнатная квартира, вылизанная так, что заметишь ненароком пылинку – и поразишься, словно встретил марсианина. Вот они: его шорты и майка, чистенькие и домашние до слез; рубашка на завтра, разглаженная, как лицо кинозвезды после первой подтяжки; субботние легкие брюки (о «стрелку» можно порезаться); субботние, чуть легкомысленные носки; летние туфли отполированы так, что отражают его собственную довольную физиономию. Никакого, разумеется, галстука: в субботу рабочий день – до двух, и форма одежды – партикулярная.
Короткий поцелуй и опять – напоследок, ненадолго – врозь: она на кухню, он в детскую. «Мунечка, привет! Как дела?» – «Здравствуйте, Георгий Георгиевич! Спасибо, все хорошо». – «Есть ли плодотворные дебютные идеи?» – «Есть кое-что».
Треп – необязательный, светский, дружелюбный – прерывается счастливым:
– Ребята, моем руки! Ужинать!
Разумеется, ужинать. Не целоваться же, задыхаясь, у входной двери, бормоча сакраментальное: «Господи, наконец-то!» Чай, не семнадцать лет. Безусловно и непременно – ужинать.
Но в ту первую секунду, когда к нему, вытянувшемуся на щекочуще-колючих после стирки простынях, прижмется ее тело покорной, истомившейся наложницы, хриплым рыком вырвется все то же сакраментальное:
– Господи, наконец-то!
А еще решили (опять же в стиле каравана «ледокол-лодчонка») рассказать друг другу о себе. Ничего важного не опускать: все, даже то, о чем хотелось бы забыть, припомнить.
– Первым – вы. Начинайте с того момента, как уехала…
– Сбежала.
– …Улетела ваша бывшая жена. Потому что все предыдущее, вплоть до последнего поцелуя в аэропорту, принадлежит ей. И только тогда станет моим, когда вы поймете, что меня любите сильнее.
– А ты от каких «сих» до каких «сих» расскажешь?
– Все расскажу. Ни один мой день никому другому не принадлежит, потому что я ни одного дня никого не любила.
– Даже отца Муньки?
– Милорд, это, наверное, не совсем по-женски, но вам я говорю и буду говорить одну только правду: в моей жизни все – ваше… Начинайте с того момента, когда вы вернулись из Шереметьево, прикупив по дороге бутылку водки – а в доме не оказалось никакой еды, кроме подгоревшего гуся1.
– Откуда ты знаешь?
– Вы как-то обмолвились, что Зоя на прощанье сделала последнюю попытку изжарить вам гуся, но он обуглился сильнее всех предыдущих. А без водки такие вечера никогда не обходятся.
…Она ошиблась только в одном. Пара бутылок хорошей водки всегда была у него в багажнике. Любой «бомбила» знает, что в ночь, когда фатально не везет, надо хряпнуть. И минут через десять тебя обязательно тормознет пьяная парочка, рвущаяся к черту на кулички, в другой конец Москвы, и джентльмен ухарски выложит сто баксов, лишь бы поскорее дорваться до случайно подвернувшегося тела. А уж дальше, как пойдет: либо они дотерпят до Бирюлево или Химок, либо не дотерпят, предложат свернуть в какой-нибудь сонный двор и покурить на скамеечке у песочницы. Джентльмену это будет стоить еще сто баксов, а ему, Бруткевичу, долгого брезгливого отмывания салона.
Сидя у песочницы, он будет искать ответ на один и тот же бессмысленный вопрос: стал бы гулена-улан Георгий Бруткевич защищать Россию на Бородинском поле, если бы знал, что она заставит одного из его потомков зарабатывать на кусок хлеба таким вот способом.
– А вы сами это России простили?
– Нет. Впрочем, не знаю. Просто старался не вспоминать.
– Понятно… А улан действительно был гуленой?
– Еще каким!
Бытовала семейная легенда, что полковник Бруткевич схлестнулся как-то раз с Бурцевым – гусаром и бретером, воспетым Денисом Давыдовым в восторженных, даже несколько подобострастных стихах. Схлестнулся по поводу наипустейшему, и секунданты здраво рассудили, что дуэль из-за подобной безделицы будет расценена как обострение вражды между гусарами и уланами. Конечно, легкая вражда была, что уж греха таить! Но единомыслия было все же больше, поскольку объединяло категорическое неприятие кавалергардов («Шаркуны паркетные!») и дружное презрение к драгунам («Грубы, как золотари!»). Итак, драться назначено было на дуэли бескровной, существовавшей в двух вариантах: «стреляться вдоль пики» и «стреляться вдоль сабли». Но «вдоль сабли» стрелялись обычно молодые подпоручики, коим поллюции еще заменяли полнокровное соитие, а дуэлянтам в столь солидных чинах, полковнику и ротмистру, стреляться пристало исключительно «вдоль пики». Дуэль проистекала так: вдоль сторон лежащего на столе древка уланской пики тесно, одна за одной, выставлялись добрые чарки водки и затем шло чередование: «как бы выстрел» – чарка; «как бы ответный выстрел» – ответная чарка2.
Естественно, никаких тостов, закусонов и перерывов – промежутки между «выстрелами» крохотные, сравнимые со временем прицеливания…
Стало быть, сошлись. По хлопку секунданта начали. И вскоре поняли, что к дуэли подошли легковесно, не в лучших своих кондициях; что не совсем оправились после недавних подпитий и стреляться сегодня следовало все же «вдоль сабли». Но гусары (уланы) не сдаются. Из последних сил борясь с дурнотой, добрались-таки до конца древка. Оставалось последнее испытание: встать в полный рост, отдать честь сопернику (пусть даже валяющемуся бездыханно) и простоять так на «раз-два-три».
Представить это себе трудно, но ведь вытянулись оба во фрунт! И молодецки вытянулись, как на плацу перед государем! И честь отдали, и, не жмурясь, ели друг друга глазами так вызывающе, что не услышали спасительного «три». Это строжайше вертикальное стояние, эта смертная их окаменелость могли бы длиться вечно, не объяви, наконец, секундант:
– Дуэль вышла славной! Закончилась вничью. Обнимитесь, господа!
Сделали парадный шаг друг к другу и обнялись. А вот это было ошибкой…
На мгновение почувствовав в сопернике надежную опору, оба чуть ослабили предельную концентрацию воли, почти сразу же спохватились, но было поздно – расцепи они клинч, сразу рухнули бы плашмя, навсегда опозорив родовое имя и русскую кавалерию.
Выход был один: соперника не отпускать и стоять насмерть. Насмерть, но не молча, ибо сколь-нибудь долгое молчание сплетнявая молва непременно истолковала бы как-то компрометирующе, например, как внезапный провал в мертвецкий сон.
Поэтому заговорили.
– Что это вы, полковник, – осведомился Бурцев, – тискать меня затеяли-с? Чай, не баба…
– Не тискаю, а обнимаю, – ответствовал предок Бруткевич. – Из братских чув-с-с-тв к храбрецам-гусарам. А за намек ваш требую с-с-атис-с… вызываю! Подать пис-с-с-толеты!
Несмотря на стихийно возникавшие затруднения со звуком «с», предок был убедителен и грозен. Но плевать Бурцев хотел на его вызов! Слушать и слышать он уже не мог. Хватало его лишь на то, чтобы обнимать, стоять и слов из песни не выкидывать.
– Что это вы, полковник, – еще саркастичнее осведомился он, – тискать меня затеяли-с? Чай, не баба…
И тот же ответ Бруткевича… и вновь Бурцев – про «не бабу»… и возвращались они на круги своя все с большей экспрессией, пока наконец изнемогающие от хохота секунданты не развели их. Точнее, не разнесли по каретам.
И долго еще потом на офицерских пирушках, стоило какому-нибудь юнцу, повествующему о своих амурных викториях, ляпнуть неосторожно что-то вроде: «…и тут, господа, слились мы с нею в объятиях!» – как тут же вступал хор цинических голосов: «Как Бурцев с Бруткевичем!»
А вскоре в очередной раз сработал договор, который Георгий с Создателем заключили еще в давние 80-е годы. Когда Георгий был уже смиренен, как крестьянка, безотказно рожающая раз двенадцать в расчете на выживание хотя б двоих – и то, коли повезет.
Потому и договор был ни на что не претендующим. Просто однажды, морозной зимой, подвыпивший Георгий решил оформить сносность своего существования юридически, для чего крикнул неуместно праздничному, сверкающему звездному небу: «Господи, я не буду напрягать тебя просьбами – мне ничего не надо: ни славы, ни карьеры, ни больших денег. Я никогда не буду выпендриваться, но и ТЫ уж, будь добр, пайку мою не зажимай!» И потемнело ясное небо, и повалили с него щедрые хлопья, и понял Георгий, что Бог договор о намерениях подписал.
А Зоя, жена его, в молодости затираемая из-за необычной своей внешности и нелегкого характера, стала востребована и даже пару раз сыграла в голливудских комедиях русских шпионок. Тамошние режиссеры чувствовали, что не первой свежести актриса добавляет в их варево какую-то мистическую горчинку, а тамошние критики дружно заговорили о странном русском способе смеяться «сквозь невидимые миру слезы».
На упрек Зои, что ему никогда не были дороги ни она, ни сын, Бруткевич отвечал беспомощно, но искренне: «Ты же знаешь, что это не так. Я боюсь гнева небес, боюсь навлечь его и на вас тоже. Поэтому и остаюсь…» И верил, взаправду верил, будто бы никак нельзя допустить, чтобы отблеск грядущей жениной славы упал и на него, поклявшегося никогда не высовываться.
Растолковывая это Машке, в очередной раз понимая, как нелепо все звучит, не удержался:
– Скажи честно, кем я тебе кажусь? Идиотом? Юродивым? Трусом?
– Милордом по рождению и воспитанию. У вас такие смешные заскоки аристократа… вы умеете проигрывать так достойно, так скромно, что вашего участия в скачках многие вообще не замечают.
Во исполнение договора Создателя с Бруткевичем ему однажды позвонил бывший коллега, веселый прохиндей, ставший – и откуда что берется? – популярным имиджмейкером. Он предложил потусоваться в выборном штабе «одного хмыря», пообтереться, посмотреть, как эти дела делаются. А там – кто его знает? – вдруг пригодится. Георгий не стал цепляться за былой пиетет перед народным волеизъявлением. Он потусовался, пообтерся, присмотрелся – и ему понравилось. Подкупал тот веселый цинизм, с коим кудесники урны нае… ли избирателей и кандидатов, левых и правых, правых и виноватых. Выяснилось вдруг, что изобретательность Георгия в рекламировании никуда не годного товара неистощима и безгранична. Он научился воспевать кандидатов так виртуозно, что они, изначально формулируя цели своего похода за мандатом вполне по-деловому, потом искренне упивались мифотворчеством Бруткевича, «открывавшего» в них бездны ума и Эльбрусы совести. И если побеждали, то это была не иначе как победа сил Света (за что мастеровитый Бруткевич щедро вознаграждался); если же случалось проигрывать, то это воспринималось лишь как временная уступка силам Тьмы, а Бруткевича утешали суммой немалой, дабы запомнил широту натуры и не преминул на следующих выборах прыгнуть под те же знамена.
И все шло хорошо, и «зеленый» ручеек не иссякал, и нешумная слава шла за свежевыпеченным политтехнологом по пятам…
В конце 2000 года Георгий получил прельстительный заказ. Ему предложили разработать стратегию улучшения имиджа «крупного российского капитала», и он, решив полностью раскрепоститься, выдал аналитическую записку, которая долго потом ходила по Москве, почему-то в качестве примера инквизиторского кремлевского юмора.
Машка ее в те времена тоже прочитала, и теперь, узнав об авторстве Бруткевича, с удовольствием пересказывала содержание близко к замыслу и тексту.
– Вы писали, ехидный милорд, что олигархов всегда будут считать гоп-стопниками, раздевшими подвыпившую Россию догола, а их меценатство и благотворительность будут расценивать как жетон на метро, оставленный несчастной голой бабе из веселого цинизма.
Вы писали, зловредный милорд, что есть единственный выход: навсегда вытравить из народного сознания слово «олигарх», с его недобро рычащим «р», и с этим финальным «х», так явно напоминающим о знаменитом трехбуквенном сочетании.
Вы писали, коварный милорд, что необходимо переименовать инфернальных злодеев-олигархов сначала в «тузов», финансовых, промышленных, аграрных, затем в уменьшительных «тузиков» с малой буквы «т», и, наконец, в уничижительных «Тузиков», но с большой.
– Что резко снизит градус общественной неприязни, – подхватил Бруткевич, – поскольку Тузик всего лишь жуликоватая лохматая дворняга. Бесспорно, вороватая: только отвернешься, сразу слямзит что-нибудь со стола, но это уж дело власти – не отворачиваться. На Тузиков не злятся, сердобольная повариха-Россия не оставит их голодными, хотя о самых вкусных мозговых косточках, может быть, придется забыть.
– Вам заплатили?
– Да, но не в этом суть.
– Мой замечательный лорд, суть, если она вообще имеется – либо в любви, либо в смерти, либо в «бабках». И ваши поиски какой-то иной сути я не понимаю.
Если бы он сам их понимал! Если бы сам понимал, как из вылившегося из него и неплохо оплаченного бреда выросло вдруг ощущение безнадежного сиротства: привязчивая мысль, что он, Георгий Георгиевич Бруткевич, навсегда выпал из народа, из страны, из мира. Не отторгнут ими, не оторвался от них, устремившись в вышние сферы, не сбежал отшельничать в таежных скитах, а именно выпал, как случайная крохотная деталь, никаким замыслом не предусмотренная, как запредельно испошлившийся шоумен, изгнанный предельно пошлой компании собратьев по ремеслу И недаром полезла из него именно такая аналитическая записка, омерзительная, как плевок и на без того загаженный асфальт.
Итак, выпал из народа, то есть, по сути, из времени. Заодно выпал и из пространства. Во всяком случае, разворачивая мысленно карту безразмерной родины, не находил места, с которым хотелось бы сродниться. Может быть, с Прагой… или с Веной… Севильей… Иерусалимом – захотелось бы. Однако ж ни он сам, ни предки его – хоть по дворянской линии, хоть по профессорской – ни капли крови или пота за эти места не пролили. Так какое он имеет моральное право стучаться и просить признать его своим?
Да и вообще, за какие такие заслуги его можно признать? Олимпийским чемпионом не стал. Певцом не стал, хорошим геофизиком не стал. И Зоя поэтому сбежала. И сын вслед за ней.
В общем, самоедство, доходившее чуть ли не до обгладывания собственных костей. И спасала только музыка, благо сохранились записи его матери и лучших ее учеников.
– А для меня серьезная музыка – в полном минусе. Выросла-то я в поселке городского типа Светлый. В ходу были песни о партии, матерные частушки, а из классики – только похоронный марш Шопена.
– Машка, откуда в тебе столько желчи?
– Из светлого детства в Светлом. Из солнечной молодости в Москве: ночи любви по вызовам, дни учебы и саморазвития… Продолжать список источников?
– Как хочешь. Можешь даже рассказать о каждом.
– Как пастору? Как психологу? Или как судье? – и все это со злой желтизной глаз, сменившей мирную зелень новорожденной листвы. Н-да-а-а… Мало того, что рыжеволосая с зелеными глазами, почти ведьма, так еще и тяжелый сталинский взгляд. Так ведь он – не трепещущий соратник вождя, может ответно врезать:
– Нет, как любимому и любящему.
Что называется, врезал! Ласковенько, нежненько так врезал… зато и награду получил. Нет, слезы в очах ее, конечно, не блеснули, не на такую напал, – но зелень вернулась и заиграла неправдоподобно.
– Спасибо. Но сегодня рассказываете вы.
– Тогда иди ко мне поближе. Чтоб легче было откровенничать.
Она уселась на полу, прислонившись спиной к его коленям. И ничего особенного в этом не было, но что-то особенное все же было.
– Слушал я музыку, часами слушал, как играла матушка, ее ученики, и вдруг пришла мне в голову мысль неубиенная: если, живя по разумным, но чужим нормам, я ничего не достиг, то может стоит попробовать жить пусть по куцым, но своим? Уголовный кодекс, вестимо, чтить, но всему прочему воздавать, как кесарево – кесарю. Ведь вот и улан, предок мой, бражничал, волочился, бретерствовал – но на Бородинском поле победил. А такая победа искупает все: и водку, и девочек, и игру со своей и чужими жизнями.
Как сейчас помню: 19 ноября, 19 часов – и я даю себе самую последнюю клятву.
…Тут Георгию стало немного смешно: его рассказ обретал пафос принесения присяги, но все же продолжил.
О проекте
О подписке