Марку Аврелию было 17 лет, когда императорский престол занял Антонин Пий. Симпатичный образ этого императора, сохранившийся в источниках, находит полное подтверждение в словах самого Марка Аврелия, для которого Антонин навсегда оставался наставником политического искусства и политической морали. Изложив все, чем он обязан Антонину, автор «Размышлений» еще возвращается к нему и в своей к нему близости видит особую милость богов: «Их я должен благодарить и за то, что мною руководил властитель и отец, который стремился искоренить во мне всякое тщеславие, внушал мысль, что, и живя при дворе, можно обходиться без телохранителей, без факелов, статуй и подобной показной роскоши, но вести жизнь весьма близкую к жизни частного человека и при этом не относиться более пренебрежительно или легкомысленно к обязанностям правителя, касающимся общественных дел». В свою очередь Антонин платил ему полным доверием. Немедленно по вступлении на престол он сделал его сотоварищем по консульству и вообще дал ему положение соправителя, дал возможность разделить все труды и всю ответственность власти. Здесь не было и тени той подозрительности, которая часто проявлялась в Риме у императоров к их предполагаемым преемникам. Несомненно, Антонин показал Марку Аврелию, что возможно обладать высшей государственной властью, не искажающей ни в чем нравственной природы властителя, и для него стало идеалом остаться частным человеком на престоле, выполняя в то же время с полной добросовестностью свои государственные обязанности. Все эти отношения закреплены были браком Марка Аврелия с Фаустиной, дочерью императора, которая, однако же, мало была похожа на своего отца и еще меньше подходила к духовному облику мужа. Брак сделался для Марка Аврелия источником тяжелого семейного положения, которое было ясно его современникам, хотя сам он переносил его с великодушием и всепрощением. Тяжесть особенно усугубилась, когда стал подрастать сын Коммод, представлявший, несмотря на физическое сходство, такой явный контраст Марку Аврелию – контраст, который даже породил легенду, будто он сын гладиатора. Может быть, здесь сказалось инстинктивное возмущение против каприза наследственности, который, однако, был достаточно знаком римлянам, сложившим пословицу: «Pater egregius filius gregarius»[4]. Впрочем, Коммод далеко не был «gregarius’ – заурядным: на нем лежала печать какого-то вырождения.
Таким образом, для Марка Аврелия переход к императорской власти не представлял чего-нибудь особенного, не являлся переломом в его внутренней и даже внешней жизни. Он не захотел быть даже единоличным правителем и взял в сотоварищи своего приемного брата Луция Вера, также получившего титул Августа. Последний, однако, при своем бездеятельном и распущенном характере не оказывал императору никакой помощи и нередко оказывался существенной помехой в делах; впрочем, и к нему Марк Аврелий относился со своим обычным неистощимым терпением и снисходительностью.
Насколько Марку Аврелию удалось применить те высокие морально-политические принципы, которые мы находим в его «Размышлениях»? Мы знаем, что к подобным произведениям нужно относиться с крайней осторожностью. В какие ошибки попал бы историк, если бы он принял за чистую монету все содержащееся в «Antimachiavel»[5] Фридриха II или в «Наказе» Екатерины II и увидел бы в них как бы программы их деятельности! Иное впечатление получаем мы от Марка Аврелия: здесь философия не расходится с текущей работой, и опыт императора ни в чем не опровергает самых продуманных и прочувствованных его мыслей. Поэтому о царстве философии здесь можно говорить совсем с иным правом, чем по поводу представителей просвещенного абсолютизма XVIII века. Важно не то, что Марк Аврелий окружил себя философами-риторами, что он сделал государственными людьми своих старых наставников, что среди консулов и проконсулов его царствования мы находим Ирода Аттика, Фронтона, Юлия Рустика, Клавдия Севера, Прокула. Важнее, что в его собственном сознании между философией и жизненной практикой не существует никакого антагонизма. Тезис, гласящий, что философское исповедание может ни к чему не обязывать, представился бы ему чудовищным. В этом смысле Марк Аврелий скорее может напоминать о деятелях средневековой теократии, для которых temporalia[6] отнюдь не должно расходиться со spiritualia[7]. Известно, какие неразрешимые конфликты возникали на этой почве между убежденными требованиями церкви и инстинктом самосохранения у светского государства.
Но здесь и раскрывается одна из самых замечательных сторон личности Марка Аврелия: он как нельзя более далек от всяких утопий, он сознательно их отвергает. Философия остается законом жизни, но философ должен понимать все несовершенство человеческого материала, всю крайнюю медленность усвоения людьми высших моральных и интеллектуальных истин, всю громадную силу сопротивления, заключающуюся в историческом быте. Нельзя насильственно обновить мир, ввести совершенный порядок, ибо никакой властитель не властен над мыслями и чувствами людей. Трагизм здесь лежит в роковом несоответствии между высотой настроения того, кто желает быть благодетелем человечества, и прозаичностью итогов. «Всеобщая причина есть как бы стремительный поток: он все уносит с собой. Как жалки все эти преисполненные самомнения люди, мнящие, что они по-философски ведут дела государства!.. Чего ты хочешь, человек? Делай то, чего от тебя требует в настоящее время природа. Не надейся осуществить республику Платона и будь доволен движением вперед хотя бы на один шаг – и не считай этот успех маловажным. Кто может изменить образ мысли людей? А без такого изменения что может быть, кроме рабства, стонов и лицемерного повиновения?» (9, XXIX). Не чувствуется ли в этих словах самая высшая форма бескорыстия, непонятная для фанатиков прогресса, какими бы благородными мотивами они ни руководились? «Блаженны не видевшие и уверовавшие», – говорит Евангелие. Блаженны те, кто, никогда не забывая о пределах, поставленных человеческой природе, никогда не обольщаясь возможностью их перейти, находят в себе силу неустанно работать для приближения к никогда не осуществимому идеалу.
Деспотизм отвлеченной формулы был Марку Аврелию чужд, как всякий деспотизм. Можно сказать, ему присущ ужас афинского или римского республиканца перед тиранией. Он чувствует себя глубоко признательным своему наставнику Фронтону, который показал ему, сколько низости, коварства и лицемерия заключается в тиранической власти. «Не иди по стопам Цезарей», – предостерегает он самого себя (6, XXX). Он не скрывал от себя моральные опасности, угрожавшие повелителям Римской империи, – опасности, жертвами которых пали Нерон и Домициан, и как ни выделялся для него Антонин своими добродетелями, двор, окружавший последнего, был в его глазах лишь повторением двора Филиппа, Креза, всех других Цезарей (10, XXVII).
Была ли в глазах его республика высшей формой по сравнению с монархией? По общему смыслу «Размышлений» можно думать, что самое различие этих форм не представлялось ему особенно существенным. Монархия оправдывается, когда монарх видит в себе вождя людей и в то же время человека: Марк Аврелий предпочитает сравнивать его не с пастухом – это предполагало бы притязание на высшую породу, – а с бараном или быком, которые идут впереди стада.
Практически это сказывалось и в постоянном стремлении императора хранить остатки республиканского строя. Он усердно посещал заседания Сената и оставался там, пока консул не произносил обычной формулы: «Nihil vos moramur, patres conscripti»[8], закрывавшей заседание. Конечно, это были лишь символические акты, не способные изменить того, что для самых упорных республиканцев стало очевидной политической реальностью. Речь могла идти в конце концов лишь о том, в какую сторону направится деятельность государства, приводимого в движение единоличной волей.
Здесь Марку Аврелию не требовалось прокладывать новых путей. Уже Нерва и Траян положили основы общественной благотворительности, уже они в своем законодательстве признали принцип, в силу коего у государства есть отеческие обязанности относительно своих сочленов. Этим окончательно устранялось столь живучее в Риме представление о верховенстве рода и семьи. Так, при Траяне созданы были фонды, предназначенные на покрытие издержек по воспитанию бедных детей; Марк Аврелий расширил полномочия заведующих этими фондами прокураторов и сделал эти прокуратуры одной из высших должностей в империи; не остановился он и перед крупными издержками фиска, создавая ряд своеобразных касс для помощи детям обоего пола. Римские барельефы на Форуме напоминают об учреждениях, имеющих в виду призрение девочек, – учреждениях, созданных при Антонине и расширенных при Марке Аврелии. Последний создал даже особую должность претора, имеющего блюсти интересы детей-сирот.
Это внимание к ребенку, идущее рядом с расширением прав женщин, является лучшим показателем нового духа, который проникает законодательство империи.
Не менее чувствуется он в другой сфере – в признании и охране прав раба: говорить о праве здесь, конечно, можно лишь в моральном, не юридическом смысле – в последнем раб не мог быть субъектом права. Но это не мешало законодательству Римской империи обеспечивать его личность от посягательства на жизнь и честь, от жестокого обращения, обеспечить целость его семьи, неприкосновенность его пекулиума[9], существенно ограничить, если не устранить, его продажу для борьбы со зверями в амфитеатре и, наконец, всячески облегчать и поощрять отпущение на волю. Марк Аврелий предоставил рабам возможность в известных случаях наследовать после своих господ. Значительно улучшилось также прежде весьма прекрасное положение вольноотпущенников.
Император вдвойне чувствовал себя призванным сохранять этот путь – как наследник и ученик человеколюбивого Антонина и как исповедник стоической философии, ибо стоицизму обязано римское право тенденцией к защите всякой человеческой личности, к осуществлению начал равенства. Эта философия поднялась над ограниченностью племенной и социальной и возвысилась до общечеловеческого. Из нее римские юристы почерпнули убеждение, что рабство нарушает естественное право, – убеждение, которое так далеко отстоит от взглядов Платона и Аристотеля. Императорам II века принадлежит заслуга укрепления и проведения в жизнь этого нового понимания, которое не будет утрачено среди политической и моральной анархии III века. Так и движение в сторону гражданского равноправия не в состоянии остановить пороки и преступления руководителей римской государственной жизни, и знаменитый эдикт 212 года, давший, правда по мотивам фискальным, равноправие всем свободным обитателям империи, связан с именем Каракаллы, одного из худших императоров, которого вообще имел Рим.
Можно прибавить здесь заботы Марка Аврелия о более правильной раздаче продовольствия народу – об этой своеобразной государственной функции, которая едва ли может быть правильно оценена, когда мы к ней прикладываем столь ей далекие социально-политические критерии современности, старания улучшить административный и судебный механизм. Незначительный успех этих последних стараний часто приводили в доказательство государственной неспособности императора. Задача организовать местное управление оказывалась, однако, не под силу и таким людям, как Траян. Впоследствии она была выполнена путем энергичной бюрократизации империи и прикрепления куриалов[10], для которых почетное право стало тяжкой обязанностью.
Но, разумеется, идти по этому пути, который так ярко запечатлелся в Codex Theodosianus[11], Марк Аврелий не желал. В принуждении он всегда видел лишь необходимое зло, которое должно быть употребляемо в возможно малых дозах. Бессильный перестроить римскую государственность, он стремился несовершенство законов и учреждений возместить мягкостью режима. Император, в своих «Размышлениях» выразивший глубокую уверенность, что искренняя доброта непреодолима, и здесь не давал слову расходиться с делом. Даже когда Авидий Кассий[12] поднял против императора восстание, обманувши то доверие, которое неизменно ему оказывал Марк Аврелий, несмотря на многократные предостережения, – даже тогда последний ни в какой мере не поддался чувству гнева или мести. Он не мог предупредить убийства Кассия, но он дал полную амнистию его сторонникам. Город Антиохия за участие в восстании потерял лишь на короткое время право публичных игр.
Это была мягкость, которая могла казаться слабостью. История возмущения Кассия показывает, однако, что она оказалась целесообразной и содействовала умиротворению империи. Во всяком случае, она не имела ничего общего с повторяющимся столько раз типом бесхарактерного добродушного монарха, который являлся игрушкой в руках своих приближенных. Марк Аврелий вел эту политику великодушия вполне сознательно, с полным чувством ответственности, не делая себе никаких иллюзий относительно нравственных качеств окружающей среды.
Именно эти основные черты его мировоззрения и господствующее в нем настроение ставили определенные границы его преобразовательной деятельности. Здесь особенно характерно его отношение к играм амфитеатров. Как относился к ним император, об этом мы могли бы догадаться, если бы даже в «Размышлениях» не было рассеяно соответствующих намеков. У него могло оставаться лишь чувство отвращения – и, однако, он не уничтожил этих игр, он их даже посещал. Правда, он почти старался показать, что кровавое зрелище его не интересует, – он в цирке читал, писал, давал аудиенции. Но не было ли здесь странной двойственности? Уолтер Патер, давший в «Marius the Epicurean»[13] такое психологически замечательное изображение духовной атмосферы эпохи, заставляет своего героя видеть в амфитеатре императора, погруженного в чтение, равнодушного к проливаемой крови и раздающимся стонам: здесь Марий впервые чувствует бессилие стоицизма удовлетворить высшим требованиям человечности, здесь в его душе совершается перелом, который приведет его под сень новой веры, дающей силу сострадать и любить… Мы понимаем, как переживает эту сцену Марий, – но правильно ли он истолковывает видимое холодное равнодушие императора? Надо помнить, какое здесь он встречал сопротивление. Когда Марк Аврелий отправил на войну гладиаторов, это вызвало почти возмущение: «Он хочет отнять у нас развлечения и заставить нас философствовать». Он мог только добиться, чтобы под канатом, по которому ходили акробаты, разостланы были матрасы и чтобы оружие борцов имело притупленное острие; он не мог победить жестокой страсти римского населения.
Едва ли он ее преувеличивал – достаточно вспомнить, как трудно было искоренять эти игры уже в христианской империи IV века.
О проекте
О подписке