Во сне человек, называвший себя Вислиценусом, видел все то же. Этот кошмар посещал его особенно часто в последние годы: выстрелы, кровь, погоня, лес, чаща, зажатый в руке револьвер с взведенным курком – тогда еще у револьверов взводились курки, – все то, что как будто бывает лишь в кинематографе, но с ним было в жизни, в его странной жизни, точно составленной в подражание плохому неправдоподобному фильму. Люди приближались и свистели, он сжимал револьвер все крепче: решил живым не отдаваться и в то же время во сне думал, что в этом романе из жизни американских трапперов на картинке был человек с дымящимся «кольтом» в руке, и надпись была с чернильным пятном: «Он твердо решил дорого продать свою жизнь»… Гнавшийся за ним впереди других огромный, рыжий, с зверским лицом человек выхватил кинжал. Мелькнул какой-то дощатый желтоватый ящик. Вислиценус проснулся, сердце у него стучало, в купе было полутемно; не сразу понял, что то давно кончено, что он едет по Германии, что протяжно свистит паровоз, что слабо поблескивающий впереди предмет – не дуло «кольта», а ручка умывальника. Правая рука его, почти судорожно сжимавшая деревянный выступ койки, разжалась. Он испытывал и облегчение, и грусть: почти жаль было, что то оказалось сном. Постарался припомнить снившееся – там, наряду со смешными нелепостями, были сложные комбинации, которые, он знал твердо, никогда наяву ему не приходили в голову. Кто-то в нем как-то думал обо всем этом, без его ведома, думал неизвестно зачем, неизвестно почему. Это было странно и неприятно: «вторжение в чужую квартиру»… Свист паровоза боролся с грохотом замедлявшего ход поезда. Повернул выключатель: чемоданы, в том числе и важный, были на месте. Свет резал глаза. Он привстал, поднял штору окна и тотчас погасил лампочку, по старой автоматической привычке бедного человека в бережливости. Было тусклое утро. Поезд подходил к станции. Взглянул на часы – нет, до Берлина еще довольно далеко.
Вислиценус встал, вынул из кармана гребешок, привел в порядок волосы и кое-как с досадой расчесал давно отросшую, но все еще непривычную седоватую бороду: она в Москве сразу состарила его лет на десять. «А узнать все-таки нетрудно. Да и скрываться теперь незачем. Детская игра, – рассеянно думал он, поглядывая на все медленнее проходившие за окном чистенькие каменные, кирпичные строения, – детская игра»… В памяти всплыла другая картинка из детского романа с надписью: «Медленно прицелился он в неподвижно стоявшего Корнелиуса»… За окном что-то закричал дикий голос; Вислиценус покачнулся от толчка. Из вагонов, суетясь, с радостными и растерянными возгласами стали выходить люди. По перрону катил повозочку мальчик и выкрикивал, неприятно картаво растягивая букву «р»: «Cafe… Br-rödchen! Belegte Br-r-rödchen…»[1] Вислиценус остановил его, взял картонный стакан с кофе и больше для того, чтобы проверить свой выговор – отвык от немецкой речи, – спросил, какая это станция. «Франкфурт-на-Одере», – с удивлением ответил мальчик, почему-то обиженно подчеркивая «на Одере». Франкфурт-на-Одере! «Was macht das?»[2] – еще спросил Вислиценус и, разобравшись в немецких деньгах, заплатил, сказав, как немец: «Stimmt»[3] («нет, не забыл»…). «Danke sehr, danke schön[4], – пропел мальчик и покатил повозочку дальше: – Cafe, Br-rödchen!..»
Из-за угла строения появился отряд дружинников и быстро, тяжелым, крепким, звонким шагом прошел по перрону. На них смотрели с любопытством из вагонов; чувствуя взгляды, они шли особенно молодцевато, точно в сражение. «Хорошо идут», – подумал Вислиценус. Он знал в этом толк: в молодости служил в армии, лишь немногим было известно, в какой именно. Здоровые, энергичные, молодые лица с общим у всех радостным, самодовольным и тупым выражением вызвали у него такой прилив отвращения и ненависти, что сердце как будто снова стало биться сильнее. Тут же он подумал, что у той молодежи, марширующей в Москве, такие же лица и такой же вид, – разве только эти несколько крепче, здоровее и, главное, чище. И все тут: перрон, мундиры, свастика, белая куртка мальчика, восковые бумажки бутербродов – так и сверкало чистотой, от которой он тоже давно отвык, как от немецких денег. Отряд исчез в подземном проходе вокзала. «Полагалось бы пожелать, чтобы эти обманутые юноши под влиянием пропаганды перешли в коммунистический лагерь», – подумал он, садясь. Для краткости он просто пожелал им смерти. Вспомнил, что много лет тому назад в Москве одна девица, кокетничая, спросила его, задушил ли бы он своими руками лорда Керзона. Сделав страшные глаза, он в тон ей ответил, что уж очень неудобно душить своими руками: «Обычно я пользуюсь револьвером; а уж если душить, то отчего же не прибегнуть к услугам товарища палача?» Эффект ответа, особенно слов о «товарище палаче», был необыкновенный – девица так и затрепыхалась: ах-ах!.. Вислиценус знал, что ему с почтительным испугом приписывают в прошлом самые страшные террористические акты. «Мог бы стать в провинции первым любовником. А в сущности, сказал девице правду…» Он не чувствовал особенной ненависти именно к лорду Керзону, но, разумеется, в свое время не мешало повесить и лорда Керзона: «Зачем же ему было умирать в своей постели? Да и вообще легче перечислить тех, кого вешать не надо…»
Кондуктор прокричал страшным голосом: «Einsteigen!..»[5] Поезд тронулся. Вислиценус умылся, в купе был умывальник красного дерева. «Да, они устраиваются удобно», – подумал он, вспоминая, как путешествовал в былые времена. Роскошь его раздражала – почти все раздражало его, он и теперь, если б был свободен, взял бы билет третьего класса. Но Вислиценус был причислен к посольству: по роду его работы из-за чемодана, который он вез, ему везде, а особенно при проезде через Германию, был необходим дипломатический паспорт. Посольство же, чтобы не иметь нежелательных соседей, заняло весь международный вагон. «Все равно провожатый, конечно, от гестапо», – подумал Вислиценус, впрочем, довольно равнодушно. Умывшись, он поднял упавшую с вечера на пол книгу, почему-то случайно захваченные письма Достоевского, и стал лениво перелистывать, разыскивая ту страницу, на которой заснул накануне. Там речь шла о «Бесах». Смутно вспомнил содержание этого романа. «В общем, идиотская история: всемирный бунтарь, приехавший из-за границы в русскую провинцию устраивать мировую революцию против какой-то генеральши… И этот мальчишка – сверхчеловек, намеченный за свою красоту в вожди мировой революции!..»
Читать Вислиценусу не хотелось. Он опустил книгу на колени и долго, глядя в окно, думал о самых разных предметах: о Гитлере, о предстоящей войне, о Наденьке, о своей миссии, о своей астме – еще только ли астма? В Москве врач, вызванный к нему в «Люкс», с уклончиво-озабоченным видом сказал, что современная медицина, собственно, смотрит на астму не как на самостоятельную болезнь, а как на симптом различных заболеваний: ему следовало бы вести возможно спокойный образ жизни. Вислиценус только усмехнулся, и врач понял, что дал не совсем удачный совет. «Кажется, он македонец, что ли? или работал долго в Македонии? Эти македонские историйки вообще не способствуют долголетию. Годика три-четыре еще протянет», – подумал врач и сказал: «Непосредственной опасности нет никакой, а отдохнуть вам очень не мешало бы, если, конечно, есть какая-либо возможность». – «Постараюсь, доктор, постараюсь, спасибо», – сказал Вислиценус. Оба поглядели друг на друга с насмешкой. «Мне что, твое дело», – подумал врач.
Из коридора послышались негромкие смеющиеся голоса. Посольство уже встало. Секретарь прошел мимо двери, стер с лица улыбку и холодно бросил: «Доброе утро, товарищ Дакочи…» Его называли также Дакочи; в газетах, при перечислении участников съездов Коммунистического Интернационала, писали то Дакочьи, то Дакоччи, то Дакочич. Лишь виднейшие члены организации знали его биографию; а имен у него вообще было столько, что сам иногда не мог вспомнить, где и когда под какой фамилией жил. Псевдонимы он выбирал, долго не задумываясь, какие придется: был и Неем, и Чацким, и Кирджали, и Ураловым; несерьезное имя Вислиценус попалось ему в какой-то химической книге и понравилось своей звучной неопределенностью. Настоящую же фамилию он носил только в ранней молодости, еще до того времени, к которому относился кошмар, и она давно была гораздо менее настоящей, чем Вислиценус или Дакочи. Он не любил рассказывать о своем прошлом, и это создавало ему ореол. Говорили, что он по происхождению македонец, или хорват, или далматинец, – или, как это у них там еще называется? – но учился в России, в кадетском корпусе; потом из кадетского корпуса молва сделала пажеский. «Это тоже способствовало ореолу, как ореолу Ленина у нас способствовало дворянское происхождение, за которое мы же преследуем чужих людей… Ну и отлично… Девять десятых престижа Кропоткина покоились на его княжеском титуле, да еще на длинной бороде: если бы его побрить и если бы он назывался Петровым или Шмулевичем, то кому он был бы интересен?..»
По коридору стыдливо проскользнула Надежда Ивановна с переброшенным через плечо полотенцем и с маленьким чемоданчиком в руке. Он улыбнулся ей, почувствовав радость. И тотчас ему самому стало смешно: в этой улыбке, в этой беспричинной радости было что-то чрезвычайно банальное и глупое: «При виде молодой девушки на суровом лице старого воина выступила ласковая улыбка…» «Да, да, старый воин», – пробормотал он и лениво, в сотый раз, попытался обдумать отношения. «Собственно, и обдумывать нечего: никаких отношений нет… Но они могут быть, и если б были, то вышло бы совсем нехорошо: не просто глупо, но и гадко. Старому человеку уж себя-то обманывать ни в чем не надо, достаточно обманывать других… Да, на шестом десятке, с суконным рылом, – нерешительно сказал он себе. – В лучшем случае она серьезно вообразила, что я Инсаров и что она тургеневская девушка. Но и тургеневских девушек у нас нет – да и нигде нет и не было, – и Инсарову нельзя быть старше сорока лет. А в худшем случае играет в поклонение старому герою. Комедиантка тоже порядочная, – с внезапным раздражением подумал он, – и я это скажу ей. По какому праву? А так, без всякого права, и пусть будет в этом гадко-старческое, мне совершенно все равно, я не виноват, что стар…» Тот человек, который в нем, одновременно изнутри и со стороны, неблагожелательно контролировал его чувства, говорил ему, что из этого положения выхода нет. «Почему же нет? Из всякого положения должен быть выход. Какая ерунда! Вовсе не из всякого. Ну, и не надо, и нечего изображать черта с Иваном Карамазовым, все мы пересыщены и отравлены литературой… Скверная сцена, и черт – скверная выдумка, и очень лубочно играл тогда Качалов…»
Он вспомнил о письмах, взял книгу и насильно заставил себя читать, но Достоевский по-прежнему был ему неприятен и неинтересен. «Да, да, смотрите, вот какой он правый и благонамеренный, ну, прямо совсем, совсем правый… Продержали молодца (он чуть было не подумал: парня) на каторге четыре года, шелковый стал, служил им верой и правдой весь остаток жизни. Но верить в грубую силу им не полагается, избави господи… Ну и отлично, правый и благонамеренный, очень приятно, но мне какое дело до него, и до всех этих людей, и до того, что в Германии везде такая грязь, – а он в Сибири привык к чистоте! – и до его демонических столкновений с квартирными хозяйками, и до того, что он так демонически проиграл десять талеров и не просто заложил юбку жены, а заложил тоже демонически, с самобичеванием?.. Зачем это издают? Кому нужны заграничные впечатления этого замоскворецкого мещанина? Он – враг, и к черту его! Ведь нас он именно «собственными руками задушил бы»… Гениальный романист? Ну, и издавали бы «Преступление и наказание»… – Надежда Ивановна снова проскользнула мимо двери, на этот раз не взглянув в его купе. – У нее чистое полотенце и дорожный несессер. Чувствуется, что дочь профессора, «из хорошей семьи». И мне это нравится…» Он почитал еще минут пятнадцать, чтобы не так было явно, затем положил книгу и вышел.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке