У каждого случаются дни, когда ну ничего не выходит. Срывается с крючка красавица щука, почти уже вынутая из воды, клёкнет пышное тесто, из рук падает любимый горшок, и хорошо, если не с горячими щами. Невольно покажется, будто желают тебя не то чтобы сгубить – донять, довести до злых слёз… предупредить? В прежние времена, когда мир был моложе и краше теперешнего, люди лучше умели разгадывать, о чём вещали им из-за черты.
Я сидела на пороге клети, сунув ноги в сапогах тёплому Молчану под бок, и костяным стругом выглаживала древки для стрел, – это дело у меня никогда ещё меж рук не валилось. Стружки лёгкими пушинками опадали на снег. Иногда я нарочно роняла их на чёрный пёсий нос. Молчан утирался лапой, не просыпаясь.
Я думала о варягах и об их Варяжской земле… О ней у нас всегда говорили – за морем, хотя туда можно было доехать горой, сухим путём. Не то что в Северные Страны, про которые толком не ведал никто, остров или матёрая суша. За морем – потому, что к варягам и от варягов всегда ездили на кораблях, минуя густые береговые леса, болотные топи и жадных лихих людей… Море, конечно, тоже шутило тяжкие шутки, но мореходы в Варяжской земле рождались отменные, умели с ним сладить, мы сами в том убедились.
Племён там жило не меньше, чем в наших лесах. Вождь Мстивой, Славомир и половина людей были вагиры, на их языке это значило – мужественные люди. Вагиры сидели на западе Варяжской страны, рядом с датчанами, и люди рассказывали – жестокие дела порою творились там, в сумежных лесах… не вдруг объяснишь. Ну, как если бы весь стала резать корелов, а корелы – словен, и не разобраться уже, кто первый обиделся. Там, в Старграде, был прежде Рюриков стол.
Как звали грозного князя, знали немногие побратимы, верные блйжники, мешавшие кровь в серебряной чаше. Всем прочим хватало имени его рода. А род восходил к яро-белому Соколу, да не простому – к самому Рарогу, Птице Огня!..
Сто лет назад ни один человек не смел сказать своё имя, чтобы не попасть в лапы беде, мало ли кому случится подслушать. Теперь это касалось больше вождей, не зря жаловались старые люди, мол, всё измельчало. Вот и варяг-воевода открыл нам лишь прозвание – Мстящий Воин, Мстивой. Дознайся мы его тайного имени, чего доброго, вздумали бы порчей испортить, да не его одного, он-то сам мало чего боялся – дружине не было б худа…
…А ещё в Варяжской земле жило племя, рекшееся лютичи, или вильцы, – не надобно толковать, и прозвали, скорее всего, напуганные враги. И ещё иные, не тише. И от века ездили к нам, избы ставили в Ладоге и окресь… В Ладоге, если не врали, у всех вятших людей была за морем родня, своя кровь. Кого же было позвать князю Вадиму в подмогу на северных разбойников-мореходов, как не другого славного морехода – князя варяжского… и притом самого словенина вполовину, по матери…
Я вскинула голову, когда ко мне подошла мать. Накануне я принесла несколько зайцев, а нынче на весь двор пахло печевом – не пирожка ли надумала поднести? Успело, помню, мелькнуть: и впрямь скоро вырастет борода, девке место в избе, во дворе – мужская работа…
– Беги, дитятко, – проговорила мать торопливо. – Стрый-батюшка ждёт, велит поспешать.
Вот те и пирожки, подумала я, поднимаясь. Может, один ухвачу, когда возвращусь. И зачем бы это я нужна была дядьке. Не иначе решил лося добыть. А не то пошлёт нас с Молчаном за волком на шубу, на одеяло. Уже обметая ноги в дядькиной влазне, смекнула: для такого у матери был слишком значительный вид. А может, сани собрали, везти оговорённое в Нетадун?.. Ну, а я тут при чём? Ладно, скоро узнаю.
Я толкнула дверь и вошла. Дядька за что-то выговаривал старшему сыну, и я, чтобы не мешать, юркнула сперва в женский кут.
Там у светца сидела с шитьём самая младшая дядькина жена, пригожая и молоденькая, на три лета младше меня. Она подняла глаза и улыбнулась робко и ласково. Мы баловали её и любили, но меньшица в семье всегда вроде чернавки, уж во всяком случае пока не родит первого сына. Не при нас это заведено и даже не при наших отцах, не нами окончится.
Дядька взял её совсем недавно, нынешней осенью. Пускай, мол, все видят – вождь рода не одряхлел. Вождю нельзя одряхлеть: кто становится равнодушен к жене, уже больше не может дать своим охотникам удачу в лесу, земле – плодородие… А умрёт – юная жена отойдёт старшему сыну, ведь она ему не мать.
Теперь её живот понемногу круглился, и в улыбке светила тайная гордость: кто угоден Богам более женщины, несущей в себе новую жизнь!
Дядькина болыпуха обнимала её за плечи, по-матерински нашёптывала на ушко. Я подсела с другой стороны, и меньшица прижалась щекой к моей щеке, холодной с мороза:
– Зимушка… скоро счастлива будешь!
Моя рука, потянувшаяся к шитью, остановилась…
– Зимка! Где ты там! – окликнули из мужского угла.
Я не помню, как поднялась и обошла печь. Хотела облизнуть треснувшую губу, но язык был шершавым.
Дядька Ждан тогда проводил свою сорок шестую осень, и к его волосам прилипло уже порядочно снега. Был он крепок и кряжист. Здоровенный женатый сын стоял перед ним с малиновыми ушами, не смел поднять глаз.
– Сговорил я тебя, беспутную, – сказал дядька и пристукнул кулаком по колену. – Благодари!
…всё, мёртвым голосом сказал во мне кто-то другой. Вот и всё.
– За кого, батюшка?.. – спросила я еле внятно, так, что дядька даже подался вперёд, прислушиваясь, что лепечу. Девки редко отваживаются прямо спросить – за кого. Убегают с жарко и сладко колотящимся сердцем и лишь после, окольными путями выпытывают, кто суженый – тот ли, с кем миловались, с кем у святых ракит о любви толковали на великом празднике, в короткую летнюю ночь?
– За Соболька, – ответил дядька сердито. – Званко Соболёк за тебя, перестарку, вено даёт. А впору бы и с приплатой нос отвернуть!
Я не знаю, может, я действительно благодарила. Во всяком случае, ни слова поперёк не сказала. А что тут скажешь, если прабабки мои поколениями благодарили старейшин и радовались, что не обошла судьба, что всё будет как у людей…
Молчан вскинулся на дыбы, заглядывая в лицо. На всё готов был ради меня и скулил, не в силах помочь. Потом бросился к клети и выволок за ремни мои лыжи. Думал – в лес побегу, разгонять тоску и обиду. Прежде я часто так делала. Теперь, верно, даст нам Соболёк полесовничать… Вот ведь чья воля будет теперь надо мной! Соболька!.. Я вспомнила, как он метал нож в Злую Берёзу. Покорюсь – и сама переломлю в себе что-то, чему уже не срастись. А не покорюсь… У нас так об умерших говорили: ушёл из рода совсем!
Негнущиеся ноги перенесли меня через двор – к избе, потом в избу. Сестрёнки смотрели молча и так, словно в первый раз видели. Верно, мать рассказала. Младшие поняли только, что басней им теперь не дождаться и берестяных кукол чинить будет некому. Зато Белёне обещан был праздник, сияла, ровно кто загодя песочком начистил. А над их головами, на гладких брёвнах стены, на деревянных гвоздях висел дедушкин славный подарок: мой лук.
– Вот девку вашу, стрелять мастерицу, я сам первый бы взял…
Давно произнесённые слова отдались так ясно, что я едва не оглянулась, ища говорившего. Славомир. Славомир и варяги. Братья названые друг другу и всем, кто в отроках перемается и в дружину войдёт… Вот, стало быть, какое решение с лета крепло во мне, чтобы отлиться в ясную мысль только теперь.
Молчан подвывал и скрёбся за дверью. Мать проследила мой взгляд.
– Доченька, – сказала она и опустилась на лавку, прижимая руку ко рту. Я не ответила.
Я притащила кузов и раскрыла сундук, где зачем-то копила приданое – вязаное, тканое, шитое. Сундук был устроен по-весски, кадушкой, не пропадёт и в пожаре, повалил на бок да выкатил… а хоть бы и пропал!
Я безжалостно выкидывала на пол добро. И наконец вытащила два узорчатых платья. Остального не жалко, но с ними, хоть режь, разлучиться я не могла. Я их шила с мечтой показаться Тому, кого я всегда ждала… Званко Соболёк – выговорить-то смех!..
Когда платья спрятались в кузовке, Белёна тоже что-то почуяла и взвизгнула, подхватываясь на резвые ножки:
– Вот батюшке расскажу!
А была ведь и ласковой, и любопытной, подумала я устало. Была ведь…
– Сиди, – приказала я ей. Не особенно громко, но её приморозило к лавке. Умненькая, она ещё смекнёт свою выгоду и вдоволь пороется в сундуке. Но это после. Теперь пускай посидит смирно да помолчит хотя бы со страху.
А кто-то другой во мне продолжал трезво наблюдать со стороны, и вот что удивительно: сколько уже раз я мнила себе крик и плач, через которые надо будет ступить, а то и погоню… и как без затей всё совершилось, когда срок наступил. У меня хватило рассудка удивиться и ошалело подумать – а точно ли надеялся дядька сбыть меня за Соболька? Может, на то и расчёт был, что из рода уйду?
Я собиралась, как на охоту, вся разница – два платья на дне кузовка, да мать не остерегала уходить далеко, а младшие не упрашивали принести из леса белочку… И ещё не поздно было остаться. Или правда, что ли, наведаться в чащу, побродить денёк-два – и назад… к Собольку…
Мать смотрела на меня молча, беспомощно обмякнув на лавке. Наверное, тоже толком не верила, что я ухожу насовсем. Из рода навек, за край, откуда не возвращаются. Глаза видели, а сердце не понимало. Беспутное, а всё же дитё, как оторвать от себя, как навсегда отпустить? А не отпустить как? В первый раз я не спрашивала позволения. Я была ещё здесь – но уже шагнула из круга, где властно её, матери, слово, и печной огонь меня больше не грел. Без меня он не погаснет. Все это чувствовали. Я взяла своего Бога и посадила под плетёную крышку.
Уже одетая, в меховых штанах, с луком у левого бедра и с кузовом за спиной, я наклонилась к матери и обняла:
– Белёна у тебя теперь старшая.
Вот когда она, вскочив, всплеснула руками, заплакала, и я незыблемо поняла, что никуда не уйду, не смогу бросить её, и Соболёк показался не столь уж немилым, подумаешь, Злая Берёза, чего не взбредёт заждавшейся дуре…
Мать подхватила кругленький лубяной короб с пирожками, высыпала их, румяные, в тряпицу, стала завязывать неверными, противящимися руками. Дитятку для дальней дороги. Значит, уйду. Я расцеловала сестрёнок, всех четырёх, и даже Белёна смотрела снизу вверх испуганно и чуть ли не виновато… Ничего. К завтраму позабудет.
Куда побежать, если не на дедушкину могилу? Кому другому поплакаться, у кого ещё совета спросить?..
Буевище было устроено опричь жилья, нарочно в таком месте, чтобы вела тропка и к нам, и к кузнецу, и к иной дальней родне. Когда садились здесь жить, нарочно сговаривались, где станет первая почитаемая могила, сам пращур назначил сынам, где ставить погребальный костёр, где сыпать курган. Пока нет могилы, не знают люди земли и земля не знает людей.
Я долго сидела в холодном снегу среди голых рябин… Летом всё по-другому, летом вокруг звенит весёлая жизнь, и мстится – мёртвые чутко дремлют в земле и сквозь дрёму улыбаются отзвуку праздника… Что там зимой, когда спят крепким сном Лешие, Болотники и Полевики? Наверное, мёртвые тоже пробудятся ближе к весне, когда во всех дворах загорится высоко наваленная солома, обогреет слетевшиеся тени…
Рядом с дедушкой лежал и отец, но отца я помнила плохо. И думала: что скажет дедушка, услыхав, как я сама отреклась от печного огня? Из рода извергнулась?.. Отзовётся ли, пожелает ли признать внучку любимую?..
Шепчущая позёмка бежала по моим сапогам, снежинки застревали в меху, ложились на сдобные щёки несъеденных пирожков… Мёртвые любят, когда живые веселятся, едят и пьют у могил, но я в этот раз не могла куска откусить. И мыслила – оттолкнул дедушка, осерчал, отвернулся… и замело тропинку домой, совсем замело, больше не отыскать.
Лечь бы тут да замёрзнуть! В баснях такие вот девки, отчаявшись, гибли всеми покинуты. Нет уж. Не будет, как в басни. Я от рода отказывалась – или род от меня, как тогда перед варягами? Я кривым сучком была – или всё дерево криво росло?.. Я поднялась, глянула на низкое солнце… Четыре морских перехода, сколько это, если пешком? Солнце опускалось за море, мы думали раньше, там мёртвые жили, за морем. Я видела берестяной лист, разрисованный Мстивоем для дядьки. Два весских охотника, отчаянные ребята, видели Нета-дун в прошлом году. Своим путешествием они хвастались до сих пор.
Молчан заранее поджимал переднюю лапу, готовясь оберегать её в далёком пути. Он не предаст; пустится со мной за край света и будет идти, пока не сотрёт лап до костей, пока не надсадит верного сердца, утонув в зыбучем снегу… да и в Нета-дуне как ещё примут, суров воевода, скажет, только пса не хватало… Я опустилась на корточки. Хромой волкодав ткнулся носом мне в щёку и зажмурил глаза.
– Не ходил бы, Молчанушка… – давясь слезами, попросила я шёпотом. – Я вернусь за тобой… на корабле приплыву…
Он понял меня. И поверил. Он всё понимал и всегда верил мне. Я кое-как поднялась и пошла прочь, не смея повернуть головы. Я знала – Молчан не сводил с меня глаз. Лыжи с размеренным шорохом несли по ровному полю и в то же время как будто вниз с немыслимой кручи: воет в ушах, летят за спину кусты и деревья, а сердце мрёт ужасом и ощущением то ли падения, то ли полёта, и не остановиться, не повернуть, не повременить… Не могу лучше сказать!
Возле самого леса я всё-таки оглянулась… Молчан нёсся по моему следу, пластаясь над снегом, выдёргивая себя из пухлых сугробов… и столько обречённой, отчаянной мощи было в каждом его скачке! Водилась у нас с Молчаном такая забава: я бежала, он догонял, опрокидывал, мы боролись. Может, он и теперь хотел убедить меня и себя, что всё было игрой…
Вот налетел, взметнулся в прыжке… Я не стала противиться. Молчан мигом сбил меня с ног, вдавил в снег… притворно зарычал и вдруг заскулил, заплакал тоненько, жалобно, как больной щенок, которого я когда-то выпаивала молоком и баюкала, нося по двору на руках…
Я встала, стащила шапку и отряхнулась.
– Иди дом береги, – ровным голосом сказала я Молчану. И чего мне это стоило, ведала только Злая Берёза, всё ещё смотревшая на нас издалека. Молчан поглядел мне в глаза, опустил хвост и голову и на трёх лапах заковылял прочь.
Всё прежнее кончилось безвозвратно; меня ждал неведомый грозный мир за пределами рода и неведомая страшная жизнь. Для неё следовало умереть и родиться вновь подобно младенцу, зарёванным, одиноким и голым.
О проекте
О подписке