«Дураки, – подумал он, – какие же вы дураки! Если б вы знали, что такое, когда никого. Никого не ждешь вечером, не с кем попить чаю с утра. Не с кем поговорить. Нашли чему позавидовать! Тому, что человек одинок?»
В первую ночь спал плохо – оно и понятно, новое место. Все было чужим, незнакомым, даже по-другому пахло. Под утро заснул со своим медведем, старым, потертым медведиком Димкой, из самого-самого детства. Стыдно, что и говорить, здоровый мужик. Хорошо, никто не видит. Но прижал к себе Димку, унюхал родимый запах Староконюшенного и успокоился. Уснул.
Конечно, потом кое-как прибрался, расставил мебель, и комната понемногу перестала быть чужой. Нет, родной пока не стала, но он стал к ней привыкать.
Нинка и Митрофаныч, кстати, согласились на «Бабушкинскую»: у соседа в Медведкове жила родная сестра, а Нинка – вот дура! – поперлась за ним. Объяснение было такое:
– Митрофаныч обещал меня не бросать. Ну и буду ему подсоблять – супчику наварю и снесу, котлеток сварганю.
Иван рассмеялся:
– Ага, все хочешь охомутать! На Арбате не вышло – здесь решила попробовать?
– Дурак ты, – кокетливо отозвалась Нинка. – На кой черт мне сдался твой геолог, старый он хрен? Раньше был нужен, а счас… Нет, Ваня. Я на покой хочу. Продышаться, глотнуть свежего воздуха. На природе пожить – там зелено так! Да и у меня первый этаж – под окном липы цветут! Запах, Вань, лучше духов. Без людей, в тишине хочу. Ну ты понял! Оглянуться хочу по сторонам – может, чего хорошего и увижу? А что я видела в жизни? Да дерьмо одно, сам знаешь. А к соседу я клинья не подбиваю – знаю, что бесполезно. Бирюк он, закоренелый холостяк. Семья ему не нужна. К нормальным людям хочу. Может, возьмет меня в экспедицию? Упрошу? Вот и обхаживаю я соседа – не как мужика, а как начальника.
«Ага, как же, – подумал Иван, – так я тебе и поверил!»
И еще – как оказалось, Нинка Сумалеева, неряха, поддавуха и простая хорошая русская баба, оказалась единственным близким ему человеком.
Нет, не так – у него была Катя! Конечно, Катя. Его Катя. Его любимая. Но с ней все было как-то непонятно и странно.
В гости Катя Ивана не приглашала. Почему? Странно. Все-таки там ее родители, семья. Ведь Катя сочувствовала ему, даже жалела. И он отчего-то боялся ее пригласить к себе. Казалось бы, своя квартира, а робел. Понимал, что, окажись они наедине, скорее всего, что-то случится.
А может, боялся себя?
Они все так же шатались по улицам, ходили в кино, целовались в подъездах и на скамейках в скверах. Все было хорошо. Вроде бы хорошо. Но Иван чувствовал: что-то не так, Катя что-то скрывает. И скрывает что-то важное, очень важное. И очень секретное.
Иногда она замыкалась, уходила в себя, и так не болтливая, становилась еще более молчаливой и печальной. Нет, она по-прежнему ценила юмор и понимала шутку, любила анекдоты, быстро реагировала на смешное или необычное, и сама была остра на язык. Но почему она часто грустила? Она не рассказывала ему о себе, о своем детстве. Или говорила об этом скупо и коротко: «А что рассказывать? У меня все обычно: мама, папа, бабуля. Двухкомнатная квартира. Родители – инженеры, самые обычные, рядовые. И все у нас обычно – как у всех».
А Ивану было про нее интересно все. Он мечтал посмотреть ее детские фотографии – какой она была? Наверное, забавной: косички, бантики, веснушки. Какая у нее комната? Что в ней? Какие книги на полке? Что висит на стене? Какие пластинки лежат у проигрывателя?
Однажды решился и пригласил Катю к себе. И, как ни странно, согласилась она тут же, как будто ждала.
Было воскресенье, поздний ноябрь, за окном без остановки лил дождь, но в квартире было тепло и уютно. Он сбегал в булочную, купил торт и конфеты. Катя пришла вовремя, она вообще не любила опаздывать. Прошлась по квартире, отметила, что у него очень уютно и этот уют создают старые вещи – этажерка, деревянный шифоньер, люстра с молочным плафоном, кружевная скатерть на столе и, конечно, книги.
Иван нервничал, суетился, бегал из комнаты в кухню, заваривал чай и заглядывал ей в глаза – все ли нормально? Не жалеет о том, что пришла?
Долго пили чай, и дождь за окном совсем обезумел – набирал силу, ожесточенно колотил по жестяному подоконнику и заканчиваться не собирался. Потом совсем потемнело, небо, казалось, опустилось почти до земли, загрохотал гром и засверкали зарницы. Сразу резко похолодало, и он прикрыл форточку. Потом подошел к ней и осторожно, но крепко обнял ее. Она не вырвалась, прижалась сильнее, уткнувшись носом в его подмышку.
Он осторожно поднял ее со стула и повел в комнату. Она села на кровать и закрыла глаза. Дрожащими, холодными пальцами, сгорая от страха и ужаса, он медленно расстегивал пуговицы на ее платье. Она чуть качнулась, чуть отпрянула, но глаз не открыла. Только еле слышно прошептала:
– Не надо, Ваня.
Ему показалось, что это прозвучало не утверждением, а скорее сомнением, и он, собрав последние силы, хрипло, но уверенно ответил:
– Надо. Не бойся. Ничего не бойся, слышишь? Все будет хорошо.
Она вздрогнула, чуть скривилась, но все же кивнула, смирившись. Сам он был не очень уверен, что будет хорошо. Но попытался отбросить сомнения и снял рубаху.
Катя лежала на спине и глаз не открывала. Он осторожно, боясь ее коснуться, лег рядом. Но даже так, на расстоянии в десять, нет, в пять сантиметров он чувствовал, как она дрожит. Как дрожит он. Как дрожат они оба.
После всего, что произошло стремительно, с отчаянной торопливостью, подстегиваемой явными, плохо скрываемыми страхом, отчаянием и стыдом за собственную неумелость, он лежал молча, боясь пошевелиться, неотрывно глядя в потолок. Катя лежала отвернувшись к стене и тоже молчала.
Он чувствовал, что это невыносимое молчание следует прервать, и сделать это должен он и только он, потому что мужчина.
Он провел рукой по ее влажной спине, дотронулся до тонкой, беззащитной шеи, и она затрепетала, как птица, пойманная в силки, и резко отодвинулась от него, дернулась от его прикосновения, почти вжалась в стенку и вытянулась в струну.
Он резко встал с кровати, натянул трусы и прошлепал на кухню – невыносимо хотелось пить. Пил он долго, и возвращаться в комнату ему совсем не хотелось. А может быть, было просто неловко.
Когда он вошел в комнату, Катя уже была одета и, нагнувшись, застегивала молнию на высоком ботинке.
– Уходишь? – дрогнувшим голосом спросил он.
Она подняла голову, посмотрела на него каким-то новым, очень взрослым, женским взглядом и нехорошо усмехнулась.
– Ага. Прости, тороплюсь.
Она прошла в прихожую, открыла входную дверь и, оглянувшись, небрежно махнула ему:
– Ну, пока?
Он рванулся к ней, прижал к себе сильно, почти смял, чувствуя, как напряглись ее мышцы, закаменела спина и откинулась голова.
– Куда ты, куда? – торопливо бормотал Иван. – Объясни, что случилось? Чем я обидел тебя? Прости, честно – не понимаю! Нет, ты объясни! Это – нормально, мы же с тобой близкие люди! И я так люблю тебя, слышишь?
Не без усилий Катя выпросталась из его объятий, отстранилась как можно дальше, насколько позволили размеры прихожей, и снова внимательно, словно оценивая, посмотрела на него.
– Ничего не случилось, Ваня, – устало сказала она. – Но… Не нужно все это было… Ну, делать… Совсем ни к чему, понимаешь?
– Мы поторопились? – Он обрадовался ее объяснению. – Ты считаешь, что мы поторопились? Да какая разница – сегодня, завтра? Через два месяца? Я же люблю тебя! А ты… Ты, надеюсь, тоже. О чем жалеть, Кать? Это же нормальный ход событий, обычная история. Разве не так?
Она молчала, разглядывая на обоях невнятные, размытые, дурацкие желтые цветы. Наконец отозвалась:
– Угу. Нормальный ход событий, ты прав. Обычная история – что тут такого? Только не надо было, понимаешь? Никому – ни мне, ни тебе!
Катя резко дернула дверь, которую он придерживал, и выскочила на лестничную площадку. Иван стоял в полной растерянности, в ступоре, не в силах сдвинуться с места. Голые ноги озябли и словно примерзли к полу. В голове мелькнуло – надо броситься вслед за ней, надо догнать, снова обнять, зацеловать, нашептать ей кучу всего, самых значимых, самых искренних и самых заветных и нежных слов, чтобы она не сомневалась. В нем не сомневалась, в себе, чтобы не корила себя и не мучилась.
Но уже давно хлопнула дверь подъезда, давно растаяли ее торопливые и легкие шаги, пропал стук ее каблуков, а он все стоял, словно приклеенный.
Ночью он маялся, мучительно копался в себе, искал причины ее обиды, выуживал свою вину, обижался на нее, мучился, страдал, хотел набрать ее номер, но, глядя на будильник, стоящий на тумбочке и тикавший невыносимо равномерно и громко, понимал, что звонить невозможно – поздно. В доме родители и сварливая бабка.
В три часа ночи налил в стакан португальского портвейна, оставшегося после бурных приятельских посиделок, выпил одним махом стакан, закашлялся, сморщился – сладко, противно, просто отвратительно. Но минут через пять стало полегче, чуть-чуть отпустило, и он, упав на кровать, закрыл глаза. Ладно, поживем – увидим! Как говаривал дед, поглядим – посмотрим. Но на душе было по-прежнему муторно.
Он позвонил ей на следующий день. Трубку взяла скрипучая старуха.
Как обычно, допрос:
– Кати нет. А кто ее спрашивает и по какому поводу?
Он зло швырнул трубку, ничего не сказав. Пусть думают что хотят! Ну, в конце концов, это невыносимо. Не он хам – она, эта бабка! Разве позволительно устраивать допрос с пристрастием? Катя взрослый человек, он тоже! О каком воспитании, о какой культуре здесь идет речь?
День подождал – звонка от нее не было. Ну и не выдержал, конечно, – назавтра отправился к училищу, на Ленинский, караулить. Топтался в садике перед училищем, прождал недолго, около получаса, и наконец увидел Катю. Она спускалась по ступенькам, жмурясь от неожиданного ноябрьского солнца, прикрывая ладонью глаза. На ней были светлое пальто с широким кушаком и легкий синий шарф. Зауженное в талии пальто подчеркивало ее хрупкость и тонкую талию, и синий шарф ей очень шел, к темным волосам и голубым глазам.
– Катя! Я здесь! – выкрикнул он и смутился, закашлялся. Крик получился тонким, петушиным, смешным и нелепым.
Она увидела его, нахмурилась и застыла на месте, раздумывая, что ей делать. Оглянулась по сторонам, словно ища ответ, и наконец медленно и неуверенно пошла в его сторону.
Иван чувствовал, как страшно он по ней соскучился, как рад ее видеть. Не просто рад – счастлив.
Катя выглядела усталой и бледной, и он с радостью подумал, что ей, наверное, было тоже нелегко и тоскливо.
– Пошли? – спросила она.
Он кивнул. Шли молча, через несколько минут он осмелился взять ее за руку – холодную и какую-то безжизненную. Руку она не выдернула, только вздрогнула и чуть сжала его ладонь.
Дошли до Нескучного, свернули в поредевший лес, и тут же дыхнуло холодом и близкой зимой. Они остановились под почти облетевшей липой, и Иван наконец обнял и поцеловал Катю. Он заговорил первый, о какой-то ерунде, пустяках: о суровых прогнозах синоптиков, о том, что с осенью пора распрощаться и что впереди похолодание и морозы.
– Как-то не верится, да? – спросил он, чтобы заставить Катю заговорить.
Она молча кивнула.
Потом он затараторил про институт, нес какую-то чушь про институтскую столовую с невозможной едой, про смешного натурщика Саньку, спившегося дипломата, – и такое бывает! Нес что-то еще, а она все молчала. Наконец Иван устал, выдохся, внимательно и тревожно посмотрев на Катю, спросил:
– Что с тобой? Так и будешь молчать? Может, все-таки поговорим?
Она покраснела и отвернулась.
– Все хорошо, Ваня. И дело тут не в тебе, дело во мне и только во мне. И поверь – не нужно это все… Зря мы, короче…
И он взорвался:
– Я ничего не понимаю! Объясни! Всё это пустые и дурацкие фразы: «Не нужно ни мне, ни тебе!» «Зря», «Зачем!». Что за чушь, господи? Что не нужно, Катя? Что – зря? Если люди любят друг друга, разве может быть зря? Ну и в конце концов – мы уже не дети!
Она стояла, опустив, как провинившаяся школьница у доски, голову и ковыряла носком сапога грязноватый мокрый песок.
– Мы уезжаем, Ваня. Совсем уезжаем. Вот и все объяснение, – тихо, но твердо сказала она.
– В смысле? – не понял он. – Куда уезжаете? И кто это «мы»?
– В Америку, Ваня, – почти неслышно ответила Катя. – В Америку. И навсегда. Мы эми-гри-ру-ем, – по складам объяснила она ему как маленькому. – Мы евреи, и нам разрешили. На историческую родину – смешно, да? Исторической родиной они называют Израиль. Но это так, для проформы. Какая родина, господи? Мы здесь родились, здесь у нас всё! Мы оформляемся в Израиль, а едем в Америку. Жизнь там попроще и получше. Да и родителям легче будет устроиться. Ну и бабуля… – Катя вздохнула. – Здоровье у нее плохое, понимаешь? Сердце. Нужна операция. А здесь, – Катя снова вздохнула, – здесь ей не помогут.
– Так ты еврейка? – пробормотал он.
Катя рассмеялась:
– Ты что, серьезно, Вань? Или шутишь? А моя фамилия Гирштейн тебе ни о чем не говорит?
– Да я как-то не думал об этом. Да и зачем? Какая разница? Не понимаю.
Катя посмотрела на него с интересом, молча провела рукой по его волосам.
Молчали долго – оба не понимали, что сказать. Нарушил молчание Иван. С деланым весельем, с натужной, дурашливой улыбкой уточнил:
– В общем, замуж за меня ты не пойдешь, я правильно понял?
Катя подняла на него удивленные глаза.
– Ну а в кино? – продолжал «веселиться» он. – В кино-то хотя бы?
И тут она улыбнулась.
– В кино пойду.
Но улыбка получилась у нее вымученная. Не улыбка – предсмертная застывшая маска, с мертвыми, пустыми глазами, которых он испугался.
– Ну и на том спасибо, – сказал он, чтобы хоть что-то сказать. А сам лихорадочно думал: «Да глупости все, ерунда. Рассосется! Подумаешь, ехать они решили! Наверняка передумают. Как представят себе переезд, незнакомую страну – точно передумают, испугаются! Катя как-то обмолвилась, что ее родители – типичная советская интеллигенция – робкие, смирные, не способные за себя постоять, не умеющие дружить с нужными людьми. Особенно папа. И эти собрались за границу? Ха-ха! Точно, рассосется». Он постарался поскорее выкинуть все это из головы. Главное – Катя, их любовь. Главное – что Катя его простила. И самое главное, что она его любит. Это он знает, чувствует. И что думать о чепухе, когда вокруг столько хорошего?
Нет, понятно, что в их тихой семье командует бабка, та самая скрипучая старуха с плохим воспитанием – чека, а не бабка, ну до всего докопается! А кто будет слушать старуху? Вот-вот. К тому же здесь у них все имеется – двухкомнатная квартира, старенький «москвичонок», скрипит еще, между прочим, и, пыхтя и кряхтя, все же довозит семейство до дачи. Да, есть еще и дача – точнее, дачка, как называет ее Катя, шесть соток, щитовой домик в три комнаты, пара яблонь и три куста смородины, посаженные по бабкиному настоянию – та обожает смородиновое варенье. А Катиным родителям ничего этого не надо – их вполне устраивает заросшая лужайка перед домиком, полная желтых радостных одуванчиков, и огромные лопухи у забора – а что, очень даже красиво! И шашлыки по выходным – конечно же, с друзьями!
В конце концов, работают они по специальности, во вполне приличных местах, кажется, где-то в Моспроекте, и на две их зарплаты вполне можно жить.
Нет, Иван, конечно, слышал об эмиграции, что люди поднимаются и уезжают. Вспомнил соседей по Староконюшенному – Броню и Валика, молодоженов, веселых и спортивных ребят. Уехали. И чего им здесь не сиделось? Но это были малознакомые люди, а Катя… Его Катя? Нет, невозможно. Разве ей плохо здесь, в этом родном, прекрасном городе? Разве ей плохо с ним? И разве впереди не ждет их большая счастливая жизнь?
И снова две недели шатались по городу, и снова Иван не решался пригласить Катю к себе – зачем настаивать?
Разговор начала сама Катя – было видно, что ей неловко и даже стыдно, но, надев на лицо маску опытности и уверенности, отведя глаза, важно произнесла:
– Слушай, Иван! Тебе не кажется, что ты давно меня в гости не приглашал? Как-то неприлично даже. У тебя там, часом, нет новой жилички?
Он опешил, но тут же, взяв себя в руки, быстро забормотал оправдания.
Смущены были оба. И оба, конечно, понимали, что, как только они перешагнут порог его квартиры, случится неизбежное. По-другому никак. Ждали ли они этого неизбежного? Иван ждал, конечно, ждал! Но еще больше – боялся. Еле сдержался, чтобы не предложить ей рвануть прямо сейчас. Пригласил на следующий день – так ему показалось солиднее. К тому же требовались уборка и хоть какая-то кулинарная подготовка. Словом, обставить все это захотелось красиво – не наспех, без всякой небрежности. Уважительно.
Квартиру вылизал до блеска, отстоял полтора часа за пирожными в «Диете» на Ленинском, там же оторвал кусок жирноватой, но сочной бледно-розовой ветчины и кусок твердого, матового, как кусок пластмассы, «швейцарского» сыра. С бутылкой вина было проще – в тот год прилавки заполонили пузатые бутылки с португальским портвейном. Дорогим, но ароматным и сладким.
На стол легла бабкина парадная скатерть – давно пожелтевшая, кое-где с подштопанным кружевом, но по-прежнему нарядная, торжественная. Положил и наследные столовые приборы из серебра, те самые, с костяными ручками. Подумав, со вздохом аккуратно поставил на стол два заветных розовых бокала – те самые, мальцевские, восемнадцатый век, мысленно попросив у бабки за это прощения.
На Кате было густо-синее, почти черное, платье с белым атласным узким воротником. Глаза у нее были печальные, но и отчаянные, даже лихие. И на лице было написано, что ей на все наплевать!
Ее природная бледность, молочно-сметанная кожа, не умеющая загорать, стала еще белее, еще прозрачнее, еще мраморнее.
Иван опять, как и в предыдущий раз, бестолково суетился, долго мыл в ванной руки и слышал, как колотится его сердце.
Когда он вошел в комнату, Катя, совершенно голая, стояла у окна.
Верхний свет был потушен, в углу, у кровати, мутно мерцал старый ночник под голубым колпачком, прожженный с правого боку. На улице уже были густые ноябрьские сумерки, а Катя стояла к нему спиной, чуть повернув голову, и он видел ее тонкий профиль, подсвеченный желтым уличным фонарем.
Он вздрогнул от неожиданности, от ее отчаянной смелости, от того, что она, именно она, разрешила эту дурацкую ситуацию, пока он бегал, как бобик, болтал ерунду, суетливо и ненужно хлопотал по хозяйству. Катя оказалась смелее и, конечно, умнее его.
Женщина.
И было все совсем по-другому. Без торопливости, поспешности, неловкости. Даже смущения не было. Не было двух робких, насмерть перепуганных детей, боящихся не то что другого, самих себя. Была огромная, невыносимая, щемящая нежность, которая затопляла, обволакивала, накрывала невесомым покрывалом, окутывала и оберегала – от страха, от неумения, от нетерпения, от неудач.
О проекте
О подписке